А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нет, они бы давно уже вымерли. Как могли они выжить, эти нежные земляне, в мире, созданном специально для нас?
Голоса — вот что вывело меня из оцепенения. В первый момент я подумал, что они нарочно, в шутку говорят с таким произношением. Двое дымящих сигаретами краснолицых докеров, таможенник в фуражке — мои соотечественники. Я миновал просторный, обшитый изнутри жестью коридор и погрузился в позолоченные чертоги солнечного летнего вечера. Мимо прошел автобус, проехал на велосипеде рабочий. Старые часы на башне по-прежнему отставали. Я даже удивился — так все было трогательно. Ребенком я любил бывать тут, любил причал, прогулки вдоль моря, эстраду, выкрашенную в зеленый цвет. Здесь меня всегда почему-то охватывало какое-то сладостное чувство уныния, легкого сожаления, как бывает, когда в воздухе только что растаяли последние в этом сезоне звуки причудливой веселой мелодии. Мой отец называл этот городок исключительно Кингстаун — на местную тарабарщину он не разменивался (Официальное ирландское название Кингстауна — Дун-Лэаре.). Обычно он привозил меня сюда по воскресеньям, а иногда, в школьные каникулы, и по будням. Из Кулгрейнджа ехать было далеко. Машину он ставил прямо на шоссе, чуть повыше пристани, давал мне шиллинг и исчезал, предоставляя мне проводить время, как он выражался, «по своему усмотрению». Хорошо помню, как я, эдакой принцессой-лягушкой, восседаю на высоком заднем сиденье «моррис-оксфорда», самозабвенно смакую мороженое в вафельном рожке, аккуратно, выверенными движениями облизывая тающий сладкий шарик, и поглядываю на прогуливающихся по набережной, а те бледнеют при виде моих прищуренных злых глаз и жадного, побелевшего от мороженого языка. Я сижу у открытого окна машины и вдыхаю соленый морской воздух вперемешку с дымом, который валит из трубы почтового парохода, стоящего на якоре невдалеке. Флаги на крыше яхт-клуба полощутся и хлопают на ветру, а густой лес мачт в гавани покачивается и позванивает на манер какого-нибудь восточного оркестра.
Моя мать никогда не сопровождала нас в этих воскресных «вылазках». Теперь-то я знаю: поездки в Кингстаун нужны были отцу для того, чтобы навещать подружку, которую он тут завел. Впрочем, я что-то не припомню, чтобы он особенно осторожничал — во всяком случае, не больше, чем обычно. Это был невысокий, стройный, хорошо сложенный человек с бесцветными бровями, такими же бесцветными глазами и с маленькими светлыми усиками, в которых было что-то неприличное, словно они являлись естественным продолжением той нежной, вьющейся растительности, что незаметно перекочевала на его лицо с места прямо противоположного. В обрамлении этих усиков рот его казался невероятно живым: жадный, подвижный, ярко-красный, брюзжащий и огрызающийся. Отец вообще все время чем-то был недоволен, постоянно злился, кипел от обиды и возмущения. По натуре, однако, этот с виду агрессивный, неуживчивый человек был, как мне теперькажется, трусом. Он жалел себя, он был убежден, что жизнь обошлась с ним несправедливо. В отместку за эту несправедливость он всячески баловал себя, старался доставить себе как можно больше удовольствий. Он носил туфли ручной работы, галстуки от Шарве, пил дорогие красные вина и курил сигареты, которые доставлялись в герметически закупоренных жестянках прямиком с Берлингтон-аркейд (Имеется в виду Берлингтонский пассаж в Лондоне, где находятся небольшие, очень дорогие магазины.). У меня до сих пор хранится (а вернее, хранилась) его бамбуковая трость.
Ею он особенно дорожил и любил демонстрировать мне, как она сделана — из четырех (или восьми?) сортов ротанга, сплетенных непревзойденным мастером. Все премудрости этой работы он растолковывал мне с такой серьезностью, что я с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться. Он ошибочно полагал, что по его имуществу можно судить о нем самом, и гордился своими вещами, точно дворовый мальчишка рогаткой. В нем вообще было что-то детское, несолидное, неистребимо мальчишеское. Мы словно бы поменялись местами: он, взрослый, немолодой уже человек, был по сравнению со мной ребенком, а я. мальчишка, взрослым, уставшим от жизни, озлобленным. Подозреваю, что он даже немного меня побаивался. В свои двенадцать-тринадцать лег я был одного с ним роста и веса, ибо если цвет волос я унаследовал от него, то комплекцию — от матери и уже подростком склонен был к полноте. (Да, милорд, вы видите перед собой человека средней упитанности, внутри которого затаился толстяк. Один раз, всего один раз, его выпустили и смотрите, что из этого вышло!)
Надеюсь, у вас не создалось впечатления, что я недолюбливал своего отца. Беседовали мы нечасто, но, в общем, ладили; между нами существовало определенное взаимопонимание. Побаивался не только он меня, но и я, из чувства самосохранения, — его; у нас сложились отношения, которые, в том числе и нами самими, ошибочно принимались за взаимное уважение. Мы оба, и это нас объединяло, с нескрываемым отвращением относились к миру. Я замечаю, что перенял смех отца, короткий, едва слышный, гортанный смешок — единственную его реакцию на происходящее в мире. Национальная рознь, войны, катастрофы его нисколько не волновали: жизнь, настоящая жизнь, кончилась, в его понимании, в тот день, когда последний вице-король отплыл от здешних берегов, — все последующие события были для него не более чем стычками между крестьянами. Он и в самом деле пытался убедить себя, будто у нас, католиков Ирландского замка (Католики Ирландского замка — католики — приверженцы Британской короны; Ирландский замок — резиденция вице-короля в Дублине.), было великое прошлое; «да, сэр, любил говорить он, — да, сэр, мы католики Ирландского замка-и гордимся этим!» Думаю, однако, что в словах этих было больше досады, чем гордости. В глубине души, мне кажется, он стыдился того, что не был протестантом; будь он протестантом, ему не пришлось бы столько всего объяснять, не пришлось бы постоянно оправдываться. Он изображал себя фигурой трагической, джентльменом старой школы, который пережил свое время. Хорошо представляю себе отца в эти воскресные дни в обществе его любовницы — пышной, надо полагать, дамочки с легкомысленными вьющимися локонами и глубоким вырезом, перед которой он, дрожа, опускается на одно колено; он не отрывает от нее восхищенного взгляда, усики его топорщатся, а влажный рот молитвенно приоткрыт. Но нет, какое право имею я издеваться над ним! По правде говоря, я всегда был об отце неплохого мнения, хотя и мечтал убить его и жениться на собственной матери, — оригинальная и соблазнительная мысль, которую часто с глубокомысленным видом внушает мне мой адвокат.
Но я отвлекся.
Обаяние Кингстауна, то бишь Дун-Лэаре, на Дублин не распространялось. Со своего места, переднего сиденья в верхнем салоне двухэтажного автобуса — места привычного, любимого! — я с трудом узнавал город. За те десять лет, что меня здесь не было, что-то с ним произошло, какая-то беда. Куда-то подевались целые улицы, а на месте старых домов выросли отвратные коробки из стали и черного стекла. Старинная площадь, где мы с Дафной одно время жили, была стерта с лица земли, и на ее месте возникла огромная, залитая цементом автостоянка. Здание церкви — церкви! — и то, если верить табличке, продавалось. Да, случилось что-то непоправимое. Даже воздух в этом городе казался отравленным. Несмотря на позднее время, еще не погас слабый отсвет дня — густой, тяжелый от пыли, чем-то напоминавший дымку, какая бывает после взрыва или большого пожара. Прохожие затравленно, словно они чудом выжили, озирались по сторонам, шли нетвердой, шатающейся походкой. Я вышел из автобуса и влился в толпу, однако —головы старался не подымать, боясь, что взгляду моему предстанет нечто ужасное. За мной по пятам, прося милостыню, бежали босоногие мальчишки. На каждом шагу попадались. пьяные — эти едва держались на ногах, сквернословили, смотрели перед собой тупым, одурманенным взглядом. На лестнице, ведущей в винный погребок, примостилась экзотическая парочка: молодой человек со свирепым, изрытым оспой лицом и гривой оранжевых волос и девушка с неподвижным взглядом, в римских сандалиях и в поношенном черном, как вакса, платье. Оба они с головы до ног были обвешаны веревками, цепями и еще чем-то, напоминающим патронную ленту, а в ноздри у них вдето было что-то вроде роскошных золотых запонок. Подобное зрелище я видел впервые и решил, что эти молодые люди — члены какой-то таинственной секты. Я прибавил шагу и нырнул в паб Уэлли. Нырнул — иначе не скажешь.
Я ожидал, что изменился и паб. Я любил эту забегаловку, частенько выпивал гам в бытность свою студентом, да и потом, когда работал в институте. Я всегда чувствовал себя здесь как дома, хотя было в этом заведении что-то нечистоплотное. Я знаю, давно уже ходят разговоры о том, что у Уэлли свили себе гнездышко гомосеки, но хочется надеяться, что суд не станет обращать внимания на те намеки, которые в этой связи делаются, особенно в желтой прессе. Сам я не гомосексуалист, при этом ничего против них не имею — — хотя, конечно же, их презираю: становится тошно всякий раз, как думаешь о том, чем они занимаются. Их присутствие вносило в атмосферу паба какое-то безудержное веселье и в то же время легкую, едва ощутимую тревогу. Я любил, когда меня с ног до головы охватывала нервная дрожь, любил ощущение невесомости, которое шариком ртути прокатывалось у меня по спине, стоило всей их компании неожиданно взорваться визгливым по-птичьи смехом или же, напившись, начать скандалить и крушить все вокруг. В тот вечер, спрятавшись в паб Уэлли от раненого города, я сразу же их увидел: человек шесть гомиков сидели у самого входа и, утробно хихикая и лапая друг друга, о чем-то оживленно шептались. Сам же Уэлли восседал за стойкой. Он еще больше растолстел (кажется, куда уж больше!), однако в остальном ничуть за десять лет не изменился. Я тепло с ним поздоровался; подозреваю, что он меня узнал, хотя, естественно, виду не подал: Уэлли любил изобразить из себя человека угрюмого, неуживчивого. Я заказал гигантскую порцию джина с тоником, и он, недовольно вздохнув, тяжело сполз с высокого табурета. Двигался Уэлли очень медленно, словно сквозь воду, плывя в своем жире, как медуза. Между тем мне стало заметно лучше. Я рассказал Уэлли, что видел продающуюся церковь, но он только пожал плечами: дескать, ничего удивительного, теперь такое в порядке вещей. Когда он ставил передо мной стакан с джином, сидевшие у дверей гомосеки неожиданно один за другим с громким смехом повскакивали из-за стола и Уэлли сердито посмотрел в их сторону, поджав губы, отчего маленький его ротик почти совершенно исчез в складках многоярусного подбородка. Он демонстрировал презрение к такого рода завсегдатаям, хотя, ходили слухи, и сам не чурался мальчиков, которых держал в большой строгости — не уступая в ревности и жестокости героиням Бердслея.
А я пил джин. В джине есть что-то особенное, быть может, дух лесной чащи, из-за чего, когда я его пью, то почему-то думаю о сумерках, о тумане, о мертвых девах. В тот вечер джин звенел у меня во рту, как подавленный смех. Я обвел глазами сидевших вокруг. Нет, паб Уэлли не переменился, абсолютно не переменился. Это заведение, что там ни говори, мне по душе: приглушенный мрак, зеркала, ряд бутылок над стойкой бара — и каждая мерцает в темноте на свой лад. Да, да, настоящее ведьмовское логово — тут тебе и страшная, толстая ведьма, и компания веселых гномов. Не обошлось и без великана-людоеда — с'est moi (Это я (франц. ).). Я блаженствовал. Не скрою, люблю все нелепое, все двусмысленное. Во второразрядных кабаках вроде этого с меня сваливается бремя происхождения и образования, и я чувствую, я чувствую… сам не знаю, что я чувствую. Не знаю. Опять я говорю не в том времени. Я повернулся к Уэлли и, протянув ему стакан, зачарованно смотрел, как он вновь наливает волшебное зелье в мой маленький серебряный кубок. Он опустил в джин лед, и жидкость мгновенно вспыхнула голубым светом. На что она похожа? Ну конечно, на глаза, голубые глаза.
Я же сказал, мертвые девы. Господи.
Так я сидел у стойки, пил и беседовал с Уэлли о чем попало — его участие в беседе сводилось лишь к пожатию плечами, тупому похрюкиванью и какому-то особенному, злому хихиканью. Постепенно гул, что всегда начинается у меня в голове во время путешествий, прошел, и я испытал такое чувство, как будто не было никаких пароходов и поездов, а кто-то пронес меня по воздуху и опустил прямо сюда — хмельного, счастливого, непередаваемо, волшебно незащищенного. Десять лет, которые я провел в разъездах, показались мне чем-то эфемерным, каким-то сказочным странствием. Все ушло в прошлое: и острова в лазоревом море, и жгучий полдень за зелеными ставнями, и Рэндольф, и сеньор Агирре, и даже жена с ребенком. В далекое прошлое. Поэтому, когда в бар вошел Чарли Френч, я поздоровался с ним так, словно видел его вчера,
Знаю, Чарли настаивает на том, что в пабе Уэлли мы не встречались, что он вообще ни разу там не был. Что ж, я могу ошибаться: возможно, мы увиделись в пабе и не в первый день моего приезда — но увиделись именно там, в этом нет никаких сомнений. Хорошо помню этот момент: гомики о чем-то громко шепчутся в углу, Уэлли — привычным, неподражаемо презрительным движением запястья — протирает бокал, а я сижу за стойкой, в кулаке у меня зажат стакан с джином, а между ног — старый, видавший виды чемодан из свиной кожи. И тут в дверях, в мятом полосатом костюме и в стоптанных туфлях, возникает мой забывчивый Эвмей (свинопас, один из немногих слуг, сохранивших верность Одиссею во время его странствий.); на лице у него смущенная улыбка, а в глазах неясная еще догадка. Впрочем, очень может быть, что в памяти у меня действительно смешались два совершенно разных события. Очень может быть. Что еще сказать? Надеюсь, Чарльз, эта оговорка хоть немного сгладит ту боль, которую я вам причинил.
Меня называют бессердечным, но это не так. Я очень сочувствую Чарли Френчу. Я причинил ему немало страданий, тут двух мнений быть не может. Я ославил его на весь свет. Такой человек, как Чарли, должен был перенести это очень тяжело. Он же повел себя хорошо. Просто превосходно. В последнюю минуту, минуту страшную, страшную до смешного, когда меня уводили в наручниках, он смотрел на меня не укоризненно, а как-то печально. Он почти улыбался. И я ему за это благодарен. Сейчас он вызывает у меня чувство вины и досады, но он был моим другом и…
Он был моим другом. Какая простая и в то же время трогательная фраза. Мне кажется, я произношу ее впервые. Записывая эти слова, я даже на мгновение замер… Что-то подкатило к горлу, так, словно я… словно я сейчас разрыдаюсь. Что же со мной происходит? Может, это и называется перевоспитанием? Может, я и в самом деле выйду отсюда совсем другим человеком?
Бедняга Чарли не сразу узнал меня, и ему явно стало не по себе оттого, что в таком заведении к нему обращается, да еще так фамильярно, совершенно незнакомый человек. Я же испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие невидимки. Я предложил ему выпить, но он, с подчеркнутой вежливостью, мое предложение отклонил. Он постарел. Ему было немногим больше шестидесяти, но выглядел он старше. Он сутулился, у него появилось маленькое, похожее на яйцо, брюшко, а пепельного цвета щеки покрыты были густой сеточкой лопнувших сосудов. Вместе с тем он производил впечатление человека уравновешенного, чего раньше не было. Казалось, что он, как бы это сказать… что он занял наконец подобающее ему место. Когда я с ним познакомился, он приторговывал картинами и антиквариатом, теперь же у него был солидный, я бы даже сказал, величественный вид, что особенно бросалось в глаза на фоне аляповатой обстановки паба. Да, у него сохранилось прежнее, одновременно озорное и застенчивое, выражение, но, чтобы это выражение заметить, надо было как следует приглядеться. Поначалу он косился на меня с опаской, криво улыбаясь, но затем углядел, вероятно, в моих глазах что-то знакомое и, узнав меня, облегченно вздохнул, громко, с придыханием рассмеялся и осмотрелся. Я хорошо запомнил этот взгляд: казалось, он обнаружил, что у него расстегнуты брюки, и испуганно озирается по сторонам — не заметил ли кто-нибудь еще? «Фредди! — воскликнул он. — Ну и. ну!» Слегка трясущимися пальцами он сунул в рот сигарету и выпустил в потолок густой клуб дыма. Я попытался вспомнить, когда же мы познакомились. Он приезжал к нам в Кулгрейндж еще при жизни отца и без дела слонялся по дому с каким-то загадочным, виноватым видом. С родителями он познакомился еще до войны, и нередко, сидя вместе за бутылкой, они вспоминали ежегодные балы для членов охотничьего клуба, поездки в Дублин на скачки и прочие развлечения. Я слушал все эти разговоры с безграничным презрением, издевательски поджимая губы с пробивающимся над ними подростковым пушком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25