Были у нее и дети, и внуки, и Рива им радовалась, как не радоваться, но она не была бабушкой по призванию. Деловой женщиной, вот кем она была. Они с Мотей из жалкой пекарни, всю продукцию которой можно было развезти на двух фургонах, создали большое дело. Шестьдесят лет назад Мотя, наш родственник, и его брат Шимон вместе с моим отцом, их двоюродным братом, и немногочисленным отрядом наемных польских пекарей снабжали не одну сотню иммигрантских бакалейных лавчонок хлебом, булочками и пирожными — хворостом, наполеонами, кексами, бисквитами, эклерами. Чтобы произвести это изобилие, у них в распоряжении и всего-то было что три печи, топившиеся отходами с лесопильни — еще неошкуренными чурками в штабелях вдоль стен, — мешки муки и сахара, бочки варенья, ушаты масла, решета яиц, длинные корытообразные дежи и четырехметровые лопаты, шуруя которыми они вытаскивали хлебы из пламени. Все ходили запорошенные мукой, кроме Ривы, она сидела в конторке под лестницей — там у нее хранились бухгалтерские книги, — выписывала счета, зарплату. В пекарне у моего отца было звание управляющего, но пышущие жаром печи, хлебный дух, разносившийся по всему кварталу, ни с каким управлением не вязались. Отец решительно не мог ничем управлять. Средоточие нервов и тревог, вот какое звание ему бы подошло. У него на лбу было написано, как он озабочен, озабоченность была чем-то вроде третьего глаза: неровен час, ночью в его дежурство что-нибудь да стрясется. Они создали крупное дело (без участия моего отца, он решил действовать на свой страх и риск, но заметных успехов не достиг), и дело расширялось, пока не дошло до предела возможностей своего времени, а там уже не смогло приспособиться к условиям работы с супермаркетами — рефрижераторным перевозкам на дальние расстояния, единообразию продукции, размаху (поставке булочек миллионами дюжин). Так что компанию пришлось ликвидировать. Ничьей вины тут не было.
Они вступили в новую фазу, чудный или слывущий чудным период жизни на покое — Флорида и все прочее, края, где теплый климат благоприятствует мечтам и где, если суетливость испортила тебя не вконец, ты еще можешь вернуть себе былую радость жизни. Но такого, как нам всем известно, не бывает и быть не может. Что ж, Мотя всерьез пытался стать хорошим американцем. А хороший американец, какое бы обличье ни заставила его принять жизнь, может служить отличной рекламой. В Чикаго Мотя ежедневно ездил в центр — поплавать в своем клубе. Он там слыл колоритным персонажем. И лет десять потешал членов клуба анекдотами. Отличными анекдотами. Я чуть не все их слышал от моего отца; чтобы их понять, надо было знать их жизнь на той, бывшей родине, — Талмуд, Тору, притчи, пословицы. Во многих из них речь шла о делах чуть ли не доисторических, и если, скажем, ты не знал, что в черте оседлости правоверные евреи, управляясь по хозяйству, бубнили себе под нос псалмы, без разъяснений ты ничего не понимал. Мотя хотел — и по праву, — чтобы в нем видели славного, бодрого, преуспевшего в жизни старика, лучшего в городе пекаря, состоятельного, великодушного, славящегося своей порядочностью. Но сверстники его повымирали, а кто, кроме них, прошедших такой же путь, мог оценить, как многого он достиг. Мотя — ему уже было под девяносто — по-прежнему не давал никому прохода, рвался рассказывать смешные истории. Они ему служили взамен подношений. Он повторялся. Маклерам, политикам, юристам, специализировавшимся на исках по травмам, подручным рэкетиров, мастерам на все руки, коммивояжерам и импресарио, которые приходили в клуб тренироваться, он им всем не давал житья. В раздевалке завернутый в простыню Мотя не радовал глаз. Никто не мог взять в толк, о чем он говорит. В его canto слишком явно слышался китайский, прованский прононс. Клуб попросил семью попридержать его дома.
— Сорок лет он у вас член, — сказала Рива.
— Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились.
Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти — это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым.
В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял — само добродушие — улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил:
— Мне уже shmonim — девятый десяток, — а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, — и продолжал: — А этот ты слышал?
— Наверняка нет.
— Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь.
— Угу.
— Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: «А это что? Цимес? Принесите».
— Угу.
— Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: «Ты ел цимес». Клиент рыгает, а она говорит: «Ты же еще и редьку ел».
Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно.
Прежде чем подняться наверх, Рива говорит:
— Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику — теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности.
Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла — просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной — ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит — и выражается по-прежнему четко:
— Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать.
— Вряд ли ему это по вкусу.
— Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я…
Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак — его и кивком не назовешь, — что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться.
Мотя пока не хочет говорить — не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом — вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из «Петли» в такую даль — чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, — это последнее явление genio и figura — они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, — не такой уж и добрый поступок.
В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами — Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь?
Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит:
— Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить.
Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии — предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя.
— По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, — говорит она и выплывает из комнаты.
Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет «темноту», гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком.
Не жалей на самых лучших — ее девиз.
Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер, Фанни Херст, Мэри Робертс Райнхарт. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать «Винтовую лестницу». А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше «доджа». Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест.
Цюрихское озеро — изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы — ограждает себя от комаров, а заодно — я так думаю — хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик — ему года два — удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: «У мальчика — открытая голова». Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться «реальности», потому что именно эту самую «реальность» и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное «я» или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа — это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях — за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: «Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость», — это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным «я» или, скажем, душой.
Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с «изначальной личностью», а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла.
Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному «я». И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей — хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь — с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания.
В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: «Shalom», — с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд — глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку.
Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился.
— Ой, да нет, он же сказал «Шолем». Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя…
— Наш родственник Шолем?.. А вовсе не…
— Он не имеет твоего адреса.
— Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти.
— Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту.
Сказав «освободи меня от этой писанины», Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. «Освободи меня от этого креста», — говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню.
Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что «у нас в семье была пара-тройка гениев», он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. «Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?» плюс к тому: «А сколько дивизий у папы?»
— вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять.
Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера. Целый год у нас ушел на «Закат Европы».
В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: «Величайший лесбийский поэт после Сафо». С одной лишь целью — напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз.
Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн — с Ньютоном;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10