А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Известно, что Гитлер напал на нашу страну внезапно, хотя мы готовились к этой войне многие годы. В день начала войны я купался с утра в озере и, когда в полдень направился домой обедать, не смог пройти к нашему дому: немецкие войска непрерывной колонной двигались по улице. Из открытого окна нашего дома высунулась мама и гневно кричала мне через головы немецких солдат, чтобы я скорей шел обедать — суп стынет на столе. А я, хоть и был послушным сыном, не мог выполнить ее просьбы: улицу нельзя было перейти, колонны двигались беспрерывно. Это было как во сне. Мы ничего не понимали, хотя уже были оккупированы, война шла уже много часов, и узнали мы об этом официально только в полдень, когда местный радиоузел включил Москву и из большого уличного репродуктора напротив нашего дома сам товарищ Молотов поведал нам об этом несчастье, и его слова в полном оцепенении слушал я, стоя на тротуаре, мама, высунувшись из окна, и немецкие солдаты, которые двигались между мной и мамой, и, не понимая ни слова, скалили зубы на говорящий непонятно репродуктор.
Ночевали мы уже не дома, а в каком-то огромном подвале на окраине городка. Там было полно испуганных женщин и детей — семьи командиров Красной Армии и местного начальства. На рассвете в переполненный спящими людьми подвал спустился дядя и шепотом, чтоб никто не слышал, разбудил свою жену с детьми и меня с мамой. Мы тихо, пробираясь среди спящих вповалку людей, выбрались наружу и в утреннем тумане увидели грузовую автомашину, в кузов которой грузили с чемоданами и узлами каких-то женщин и детей. Я узнал их: это были семьи дядиных товарищей-коммунистов, таких же начальников, как и он, которые ходили к нам в гости, пили водку и обязательно поднимали тост за здоровье товарища Сталина.
— Быстро грузитесь в машину, — шепотом приказал дядя, — мы удираем отсюда.
— А они? — показал я на дверь подвала, где, ничего не ведая, спали жены командиров Красной Армии и их дети. — Их же фашисты расстреляют.
Дядя посмотрел на меня, как на идиота.
— Машина одна, а их много, — прошипел он.
И мы медленно отъехали. Я сидел на чемоданах и узлах, свесив ноги через задний борт машины, и с недетской тоской смотрел на удаляющуюся дверь подвала, которая уже выглядела как вход в братскую могилу.
Дяде в глаза я уже смотреть не мог. Во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, это было физически невозможно — он находился в кабине, рядом с шофером. Машина проселочной дорогой пробиралась на восточную окраину спящего городка, где находилась нефтебаза, и можно было взять запас горючего.
Тут я окончательно потерял уважение к моему дяде. Двор нефтебазы, где стояли цистерны с бензином, огороженный высоким забором, был в этот ранний час заполнен до отказа евреями. И местными, и теми, что бежали из Западной Польши от Гитлера год назад. Они-то знали, что ждет евреев при немцах, и сбились сюда во двор нефтебазы в надежде, что машины, зашедшие за горючим, подберут их и увезут подальше от неминуемой гибели.
Пока шофер заливал в баки бензин, нашу машину плотно окружили старики и женщины, многие с грудными детьми на руках, и в один голос плакали, умоляли не покидать их.
— Возьмите хотя бы грудных детей! — исступленно кричали женщины. — Спасите хотя бы их!
И протягивали нам пищащие одеяльные свертки.
Мой дядя, главное начальство городка, коммунист, который всегда говорил, что его жизнь принадлежит народу, вытащил из кабины ручной пулемет, залез с ним в кузов и, неприлично выругавшись, навел пулемет на людей.
Толпа отхлынула. Машина стала выбираться на дорогу, и самые отчаянные побежали за нами, крича, умоляя, проклиная. Метров сто они не отставали от нас, и я думал, что сойду с ума. Потом шофер дал газ, и разрыв между бегущими людьми и машиной стал расти. Когда уже все отстали, продолжал бежать лишь один — мальчик, чуть старше меня, хромой, на костылях, в польской военной фуражке-конфедератке. Он прыгал на костылях в пыли, поднятой колесами машины, споткнулся и упал.
А мы спасались.
Что было потом, я плохо помню. Где-то нас остановил патруль Красной Армии. Автомашину реквизировали, долго проверяли документы у дяди, не дезертир ли он. И мне очень хотелось, чтоб его тут же расстреляли, хотя он не был дезертиром.
Всех мужчин, в том числе и дядю, забрали в армию, а нас погрузили в товарный эшелон, составленный из открытых платформ с низкими бортиками. И мы уже по железной дороге помчались на Восток, подальше от немцев. Потом нас разбомбили.
Дядя мой уцелел на войне и сделал хорошую карьеру, занимал высокие посты и чуть не сделался министром, но образования не хватило. Далее в голодные годы он имел все, что только можно пожелать, кроме птичьего молока, и пил много водки, обязательно поднимая тост за Сталина, пока Сталин был жив, потом за Хрущева, потом за Брежнева, и умер от ожирения сердца, и в газетах писали, что он был примерный коммунист и погиб на боевом посту в борьбе за народное счастье.
Но вернемся назад, к тому, как нас разбомбили. Это случилось ночью, когда поезд мчался на полной скорости. Бомба взорвалась рядом. Я спал наверху, на каких-то тюках спрессованного сена, а мама с маленькой моей сестрой пристроилась внизу, под тюками. Она своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей в руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, чтобы найти маму, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых. Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано именно с ней.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбург, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь там, где взрослый бы пройти не мог и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла, куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я вспомнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже как взрослый человек понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным, и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам, наш дом стоял цел и невредим. И далее забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как потом я узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат я пытался точно сориентироваться в обстановке — не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в тощем вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть, и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади закололи штыком прибежавшие на подмогу ребята.
Так что, вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а, открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом, предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме, действительно, жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она стояла, согнувшись над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких.
Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила, защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней. Та самая Рива, что была самым красивым ребенком у деда Шаи, и очень давно, еще до русско-японской войны, ее хотел украсть и удочерить царский офицер.
Вот она-то меня и узнала.
Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
— Кажется, это…
И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
Я чуть не крикнул:
— Да! Это — я!
Но ничего не сказал. Очевидно, вообще не мог выговорить ни слова.
Тогда мама подняла глаза от корыта, прищурясь посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и, потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувств. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны. Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за что любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. Но мама, моя мама, которая родилась и выросла на Инвалидной улице, все поняла и даже не обиделась. Я не позволил маме обнять себя. Это было бы слишком. Ведь я плакать не умел, а вы можете сами представить, какие чувства бурлили в моей душе, и я бы мог взорваться, как бомба. Я крикнул армейскую команду:
— Отставить!
И руки матери упали вниз. Потом я протянул ей свою руку и сказал просто, как будто вчера вышел из дому:
— Здравствуй, мама.
Она ничего не ответила и молча пошла рядом со мной к дому и ни одной слезинки не проронила.
— У людей так не бывает, — скажете вы. И я вам отвечу:
— Да. Это бывает на Инвалидной улице. Ведь у нас все не так, как у людей.
Ну кто, скажите вы мне, может похвастать таким?
Потерять сына, видеть его смерть и через четыре года получить его живым и здоровым. И дом сразу получает хозяина. И этот хозяин ходит по двору голым по пояс, в брюках галифе и, как взрослый, чинит забор, колет дрова, и женщины в доме чувствуют себя в полной безопасности за его широкой спиной.
Когда все волнения улеглись, мама мне созналась, что в разгар войны, в далекой сибирской деревне ей гадала на камушках одна старушка и сказала маме, что у нее пропали двое мужчин и, как Бог свят, они оба живы. Насчет одного сибирская старушка действительно угадала — я вернулся живым. А что касается отца, тут уж она дала маху. Похоронное извещение у мамы на руках, и потом государство зря не будет платить пенсию. Спасибо уж за то, что угадала наполовину. Обычно гадалки просто врут. Но эта сибирская старушка, дай ей Бог долгие годы, как в воду глядела.
Через три недели после моего возвращения открывается наша калитка и входит мой отец. В такой же солдатской форме, как и я, и с таким же вещевым мешком на плече.
И он был удивлен точно так же, как и я, застав всю семью во дворе. Вы будете смеяться, но он, как и я, приехал продавать дом. Дом, построенный дедом Шаей. Дом, полагал он, еще может сохраниться после такой войны, но еврейская семья — ни за что.
Что тут долго рассказывать. Моя мама не сошла с ума. И, кажется, даже не удивилась.
— У нас все не так, как у людей, — сказала она.
Мой отец был в немецком плену. В плену убивали всех коммунистов и евреев. Он же был и коммунист, и еврей и должен бы погибнуть дважды. Но не забывайте на минуточку, что он родом с Инвалидной улицы.
И этим все сказано. Когда его освободили после плена, никто его не похвалил за находчивость. В России так не принято. Даже, наоборот. Сталин считал, что плен это позор и этот позор надо смыть кровью. Или быть убитым или хотя бы раненым.
И тогда Родина простит. Чтобы человеку было легче быть убитым или раненым, всех пленных, кто выжил у немцев, собрали в штрафные батальоны и без оружия погнали в атаку впереди наступающих войск, чтобы они приняли огонь на себя.
— Приятная перспектива, — скажете вы. На что я вам отвечу:
— Не дай вам Бог, будучи русским солдатом, попасть в плен и потом еще остаться живым. Номер не пройдет. В штрафном батальоне доделают то, что в плену не смогли.
— Как же выжил ваш отец? — напрашивается естественный вопрос.
Лучше послушайте, как он мне самому на это ответил:
— Понимаешь, сынок. Везение. Наш штрафной батальон должен был пойти на прорыв ясско-кишиневской группировки в Бессарабии, и перед атакой нас загнали в воду на реке Прут, чтобы по сигналу форсировать ее. Но наступление отложили, и мы сидели в воде и неделями ждали сигнала. Было жарко и все штрафники схватили дизентерию, что означает — кровавый понос. Так как была опасность заразить всю армию, нас увезли в госпиталь. И из нас еще долго хлестала кровь, правда, не из ран, а из известного места. Чтобы смыть позор, нужна была кровь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13