А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Мама! Ты так бледна. Развеселись! Мы тоже веселенькими будем». И затем, показывая на гроб, фигурирующий в сцене, восклицают: «Взгляни-ка! Как весело там свечки полыхают!» Тут в партере снова послышались всхлипывания, но глаза Шарлотты уже не наполнились слезами. Такими глупыми, подумала она, уязвленная, дети все же не бывают, и, право, надо быть уж слишком юным борцом за свободу, чтобы составить себе подобное представление о младенческой невинности.
Да и с сентенциями, произносимыми звучными голосами любимцев веймарской публики, не все, думалось ей, обстояло благополучно; несмотря на теплоту и мастерство подачи, они свидетельствовали, по ее мнению, о недостатке житейского опыта и понимания, который, впрочем, трудно приобрести автору, только и знающему, что воинственным всадником скакать по полям и лугам. Была там одна тирада, от которой Шарлотта никак не могла отделаться и все время мысленно возвращалась к ней, покуда не заметила, что прослушала и проглядела все, что за нею следовало. Даже покидая театр, она с неудовольствием ее вспоминала. Дело в том, что некто превозносил благородство отчаянного удальства, другой же, трезвее смотревший на вещи, возражал против того, что дерзость называется благородной. Стоит только кому-нибудь расхрабриться и дерзко напасть на все святое и почитаемое, как его уже провозглашают великим и причисляют к звездам истории. Но не кощунство, заверял автор, делает человека великим. Нет ничего легче, как переступить границу, отделяющую человечество от ада; для такого подвига потребна лишь заурядная низость. Зато другую границу, соприкасающуюся с небом, можно перелететь только на крыльях высокого и чистого вдохновения. Звучало это складно, но одинокой гостье почетной ложи казалось, будто автор и егеря-добровольцы, с этими своими двумя границами, взялись преподать человечеству невежественную и ложную топографию морали. Граница человеческого, размышляла Шарлотта, существует, вероятно, лишь одна, и за нею нет ни неба, ни ада, или, вернее, есть и небо и ад, и величие, ее переступающее, тоже, скорей всего, лишь одно, а следовательно, кощунство и чистота соединяются в нем таким образом, о котором воинственная наивность поэта знает не больше, чем о незаурядном уме и тонкой чувствительности детей. А может быть, он и знал об этом, да держался того мнения, что поэзии полагается устанавливать две границы человечества и детей выводить в виде трогательных идиотов. Это талантливая вещь, но талант автора был направлен на то, чтобы создать пьесу такой, какой она должна быть по общему мнению, и границу человеческого ему-то уж во всяком случае не удалось переступить ни в ту, ни в другую сторону. Ну да, конечно, молодое писательское поколение, несмотря на все свои таланты, что-то немного забалтывается, и великим старцам особенно его опасаться не стоит.
Так она думала и все еще продолжала мысленно предаваться своим возражениям, когда под гром аплодисментов опустился занавес; слуга с Фрауенплана снова появился в ложе и, почтительно приблизившись, накинул ей на плечи мантилью.
– Ну, Карл, – произнесла она (он успел сообщить ей, что прозывается Карлом), – это было прекрасно. Я получила большое удовольствие.
– Его превосходительству будет приятно об этом услышать, – отвечал он, и его голос, первый трезво неритмический звук будней и действительной жизни, услышанный ею после многочасового пребывания в выспреннем мире, заставил Шарлотту понять, что все ее придирки главным образом имели целью заглушить состояние высокомерного и немного грустного отчуждения, в которое нас легко повергает соприкосновение с искусством. Никто не спешит повернуться к нему спиной, и это подтверждали упорные аплодисменты не желавшей покидать партер публики, бывшие не столько изъявлением благодарности актерам, сколько средством еще немного побыть в сфере прекрасного, прежде чем отрешиться от него, опустить руки и побрести восвояси. Шарлотта, в шляпе и мантилье, не обращая внимания на ожидавшего ее слугу, тоже еще несколько минут постояла у барьера, мягко хлопая в ладоши, обтянутые шелковыми митенками. Затем она последовала за Карлом, снова надевшим высокий цилиндр, вниз по лестнице. Ее глаза, утомленные ярким светом, на который она смотрела из темноты, были при этом подняты кверху – в знак того, как она все же насладилась трагедией, хотя и спорной – с ее двумя границами.
Ландо с поднятым верхом и двумя фонарями по обе стороны высоких козел, на которых, упершись ногами в высоких сапогах с отворотами о покатую подножку, восседал кучер, приветствовавший ее поднятием цилиндра, снова остановился у портала. Слуга подсадил Шарлотту, заботливо укрыл ей ноги пледом и привычным движением вскочил на козлы, чтобы занять свое место рядом с кучером. Тот щелкнул, лошади тронули, и экипаж покатился.
Внутри он выглядел обжитым, – да и не удивительно, немало он послужил во время путешествий и должен был служить еще для поездок в Богемию, к Рейну и Майну. Темно-синее стеганое сукно, которым он был обит, производило уютное и элегантное впечатление, стеклянный фонарик со свечой был прилажен в одном из углов, к услугам седока имелись даже письменные принадлежности – сбоку, там, где вошла и теперь сидела Шарлотта, в кожаном мешочке торчал блокнот и карандаш.
Она тихо сидела в своем углу, скрестив руки на ридикюле. Через маленькие оконца стенки, отделявшей внутренность кареты от козел, падал рассеянный, тревожно мерцающий свет; и при этом мерцании она заметила, что поступила правильно, заняв место в уголке у самой дверцы, ибо здесь она была не так одинока, как в ложе, Гете сидел рядом с нею.
Она не испугалась. Такого не пугаются. Только глубже подвинулась в уголок, немного ровнее села, глянула на освещенную мигающими огоньками фигуру соседа и прислушалась.
На нем был широкий плащ со стоячим воротником, подбитый красным и с красною же каймой, шляпу он держал на коленях. Его черные глаза под крутым лбом и юпитеровой шевелюрой, на этот раз не напудренной, а каштановой, как в юности, разве только чуть поредевшей, с лукавым блеском были обращены к ней.
– Добрый вечер, моя дорогая, – произнес он голосом, которым некогда читал Кестнеровой невесте из Оссиана и Клопштока. – Поскольку я не мог сегодня вечером быть возле вас или встретиться с вами в течение этих дней, я тем более не захотел лишить себя удовольствия проводить вас домой после театра.
– Очень мило с вашей стороны, тайный советник Гете, – отвечала она. – Меня это радует, и главным образом потому, что это ваше решение и сюрприз, который вы мне уготовили, говорят об известной гармонии наших душ, если можно ее предположить между великим человеком и маленькой женщиной. Ведь это показывает мне, что и вы сочли бы неудовлетворительным – до боли неудовлетворительным, если б нашему недавнему прощанию, после поучительного осмотра коллекций, было бы суждено стать последним и за ним не последовала бы встреча, которую я с готовностью признаю последней на веки веков, если только она послужит хоть мало-мальски примиряющим заключением этой истории.
– Заключение, – услышала она голос из его угла, – заключение – это разлука. Встреча – небольшая глава, фрагмент.
– Я не знаю, что ты там говоришь, Гете, – возразила она, – и не уверена, хорошо ли разбираю твои слова, но я не удивлена, и тебе нечего удивляться, ибо я ни в чем не уступаю маленькой женщине, с которой ты совместно стихотворствовал на берегу сверкающего Майна и о которой твой бедный сын мне рассказал, что она совсем просто вступила в твою песнь и продолжала ее так же хорошо, как ты сам. Что ж, она дитя театра, с горячей кровью. Но женщина остается женщиной, и все мы, если нам это суждено, вступаем в мужчину и в его песню… Встреча, небольшая глава, фрагмент? Но, видно, не настолько – и ты это почувствовал, – чтобы мне, скорбя о полной неудаче, возвратиться в одинокую вдовью обитель.
– Разве ты после долгой разлуки не заключила в объятия любимую сестру?
– произнес он. – Как же можешь ты говорить о полной неудаче?
– Ах, не смейся надо мной! – отвечала она. – Ты же знаешь, что сестра была только предлогом, помогшим мне поддаться искушению съездить в твой город, отыскать тебя в твоем величии, в которое судьбе угодно было вплести и меня, и найти исход этой фрагментарной истории во имя спокойствия вечерних часов моей жизни. Скажи, очень я явилась некстати? Очень жалкой выглядит эта моя школьная выходка?
– Нет, этого я отнюдь не хотел сказать, – произнес он, – хотя вообще не следует давать пищу людскому любопытству, сентиментальности и злости. Но я, уважаемая, вполне понимаю ваши побуждения, и для меня ваш приезд не был некстати, по крайней мере в высшем смысле этих слов. Единство сколько-нибудь значительной жизни не знает случайностей, и, наверно, потому мне еще совсем недавно, по весне, опять попалась в руки наша книжечка «Вертер», которая позволила вашему другу окунуться в давнее и старое, ибо он твердо знал, что вступает в эпоху обновления и возврата, эпоху, еще более богатую возможностями страсть пережечь в духовное. И не удивительно, что там, где настоящее приобретает облик обновленного прошедшего, в многозначительной чреде явлений посещает нас и неомоложенное прошлое с поблекшими эмблемами, с дрожащей головой – трогательным свидетельством его подвластности времени.
– Нехорошо с твоей стороны, Гете, что ты спешишь с упоминанием об этом свидетельстве, и ничего нет утешительного в том, что ты называешь его трогательным, ибо трогательное не твоя сфера. Там, где мы, простые люди, бываем растроганы, ты усматриваешь лишь интересное. Я отлично заметила, что ты не остался слепым к этой маленькой слабости, отнюдь не характерной для моего вполне бодрого общего состояния и вызванной не столько временем, сколько моей причастностью к твоей непомерно великой жизни – причастностью тревожной и волнующей. Но вот что ты заметил поблекшие эмблемы моего платья, этого я не знала, – ну, да конечно, ты замечаешь куда больше, чем может, казалось бы, заметить твой рассеянный взгляд; да в конце концов ты и должен был их заметить: ведь я придумала эту шутку в расчете на твое чувство юмора, хотя теперь понимаю, что она была не столь уж юмористической. Но, возвращаясь к моей подвластности времени, позволь тебе сказать, господин тайный советник, что ты мог бы этого и не подчеркивать, ибо, вопреки всем поэтическим обновлениям и омоложениям, твои жесты и походка стали до того деревянными, что боже упаси, да и твоя куртуазная важность, сдается мне, тоже нуждается в оподельдоке…
– Я рассердил вас, моя дорогая, – произнес он мягким басом, – этим беглым замечанием. Но не забывайте, что я сделал его, желая оправдать ваш приезд и пояснить, почему я считаю приятным и многозначительным то, что и вы явились мне в этом рою стародавних видений.
– Удивительное дело, – перебила она. – Август, этот необъявленный жених, говорил мне, что ты тютоировал его мать, мамзелю, она же обращалась к тебе на «вы». Меня поразило, что сейчас здесь происходит обратное.
– Ты или вы, – ответил он, – и тогда, в твое время, у нас перемежались, в настоящую же минуту выбор того или иного обращения определяется душевным состоянием каждого из нас.
– Хорошо, я согласна. Но вот ты говоришь о моем времени, вместо того чтобы сказать «наше» – а ведь оно было и твоим. Но твое время настало снова, обновленное и омоложенное, насыщенное содержанием настоящего, мое же было лишь однажды. А потому мне не следует обижаться, что ты без обиняков напомнил мне о моей ничего не доказывающей маленькой слабости, впрочем, к сожалению, все же доказывающей, что это было только мое время.
– Друг мой, – отвечал он, – разве может вас волновать и огорчать ваш бренный облик, когда судьба избрала вас из миллионов и даровала вам вечную юность в поэме? Все бренное сохранено в моей песне.
– Ты прав, – сказала она, – и я с благодарностью признаю это, несмотря на все тяготы и волнения, для меня, бедной, отсюда проистекшие. Но я хочу тут же добавить то, о чем ты, верно из куртуазности, умалчиваешь: было глупо, что я свое бренное существо разукрасила эмблемами прошлого, неотъемлемой собственностью вечного существа из твоей песни. Ведь тебе не пришло бы в голову нарядиться в голубой фрак с желтой жилеткой, на манер тогдашних мечтательных юнцов, напротив, черен и торжествен был шелк твоего фрака, и, должна сознаться, серебряная звезда на нем красила тебя не меньше, чем Эгмонта Золотое руно. Ах, Эгмонт, – вздохнула она, – Эгмонт и дочь народа. Ты хорошо сделал, Гете, увековечив и свой юный образ в этом творении, дабы теперь, ревматическим вельможей, проникшимся мудростью отречения, благословлять трапезу в кругу своих льстивых приближенных.
– Я вижу, – отвечал он, немного помолчав, глубоким и растроганным голосом, – моя подруга сердится не только на мое, с виду неделикатное, на деле же лишь нежное упоминание об этой печати времени. Ее гнев или ее печаль, выражающаяся в гневе, коренится в более глубоком и достойном, и разве я не поджидал ее в карете именно потому, что почувствовал необходимость поставить себя под удар этой гневной печали, признать ее достоинство и правоту и, может быть, смягчить ее искренней просьбой о прощении.
– О боже, – испугалась она, – до чего снисходит ваше превосходительство! Этого я услышать не хотела, и теперь краснею, как при той истории, что вы рассказали за малиновым кремом. Прощение! Моя гордость, мое счастье – и мне прощать вас? Где тот человек, что может сравниться с моим другом? Весь мир его чтит, и потомство будет во веки веков благоговейно произносить его имя.
– Ни смирение, ни душевная чистота, – отвечал он, – не смягчат жестокости отказа в просимом. Сказавший: мне нечего прощать, становится непримиримым по отношению к тому, чей удел спокон веков быть без вины виноватым. Там, где возникла нужда в прощении, ничто не должно становиться на его пути, даже скромность. Такая скромность не ведает душевной муки, горячего чувства, которое обжигает человека, когда справедливый упрек настигает его во тьме непоколебимой веры в собственное достоинство и превращает в кучу раскаленных раковин, какие применяются на постройках вместо извести.
– Друг мой, – сказала она, – я бы ужаснулась, если бы мысль обо мне могла хоть на мгновение смутить твою неколебимую веру в собственное достоинство, от которой для человечества столь многое зависит. Но я только допускаю, что это жгучее чувство прежде всего относится к первой, с которой началось отречение, чтобы всегда повторяться потом: к дочери народа, той, которой ты, отъезжая, протянул руку с коня; ведь к вящему моему успокоению я прочла, что ты со мной расставался, чувствуя себя менее виноватым. Бедняжка под могильным холмом в Баденском герцогстве! Откровенно говоря, я не очень скорблю о ней, она не умела достаточно крепко держать себя в руках и зачахла, а ведь все сводится к тому, чтобы иметь мужество сделать из себя самоцель, даже когда ты только средство. Вот она и лежит теперь где-то под Баденом, тогда как другая, после плодовитой жизни, пребывает в достойном вдовстве и бодром обладании сил, которое вряд ли кто возьмет под сомнение из-за слегка трясущейся головы. Да и кроме того, ведь я счастливица, – ибо я очевидная и несомненная героиня твоей бессмертной книжки, неоспоримая, вплоть до последней мелочи, несмотря на эту маленькую путаницу с черными глазами, и даже китаец, как ни далек ему наш образ мыслей, дрожащей рукой выписывает на фарфоре рядом с Вертером меня – меня, а не другую. Этим я горжусь и не хочу допустить даже мысли, что та, под могильным холмом, была соучастницей, что начало положено ею, что она первая пробудила в твоем сердце Вертерову любовь. И вот я боюсь, вдруг однажды обнаружится, что она – та подлинная, чье имя сопряжено с твоим в том выспреннем мире, как имя Лауры с именем Петрарки, а я буду свергнута, забыта: вырван будет мой образ из ниши в соборе человечества. Эта мысль временами до слез тревожит меня…
– Ревность? – спросил он улыбаясь. – Разве Лаура единственное имя, произносимое с благоговением? Ревность к кому? К твоей сестре, нет, к твоему отражению, к второй тебе? Разве облако, образуясь и принимая новый образ, не остается тем же облаком? И стоименный бог, разве он не един для нас, для нас всех? Вся эта жизнь – лишь преобразование форм, единство во многом, прочное в сменах. И ты и она, все вы одна в моей любви и в моей вине. Так ты совершила эту поездку, чтобы сыскать умиротворение?
– Нет, Гете, – отвечала она. – Я приехала, чтобы бросить взгляд на возможное, столь очевидно уступающее действительному, и все же, со всеми своими «а что, если бы» и «а коли бы так», всегда подле него пребывающее и достойное наших вопрошаний. Разве ты не согласен со мной, старый друг, и разве и ты не вопрошаешь о возможном среди твоей почетной действительности?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50