А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

а в «Московских ведомостях» приводился случай, что какой-то предприимчивый вор, раздобыв матросскую форму и выдав себя за раненого Кошку, отправленного сюда в госпиталь на излечение, обокрал квартиру одного доверчивого, хотя и имеющего крупный чин обывателя, созвавшего даже гостей ради «севастопольского героя».
К Хлапонину подошел строевым шагом матрос в черной куртке и белых брюках, с унтер-офицерскими басонами на погонах, со свистком на груди и с георгиевским крестом в петлице и сказал, стукнув каблуком о каблук:
— Честь имею явиться, ваше благородие!
Он был очень черен — загорел, закоптился в орудийном дыму, — сухощек, скуласт, с дюжим носом и дюжими плечами; глядел настороженно выжидающе, так как не знал, зачем его позвали к новому на бастионе батарейному командиру.
— Здравствуй, Кошка! — улыбаясь, сказал Хлапонин.
— Здравия желаю, ваше благородие! — отчетливо ответил Кошка, подняв к бескозырке руку.
— Какой ты губернии уроженец?
— Подольской губернии, Гайсинского уезда, села Замятинцы, ваше благородие, — привычно и быстро сказал Кошка, еще не успев определить, будет ли дальше от этого офицера какое-нибудь дело, или один только разговор, как и со многими другими офицерами, особенно из приезжих.
— О тебе я в Москве слышал, что ты один четырех англичан в плен взял, — улыбаясь, начал, чтобы с чего-нибудь начать, Хлапонин.
— Четверех чтобы сразу, этого, никак нет, не было, ваше благородие, — неожиданно отрицательно крутнул головой Кошка. — А по одному, это, кажись, разов семь приводил.
— Четырех одному, конечно, мудрено взять, — согласился с ним Хлапонин.
— Ведь они, англичане эти, не бараны какие, ваше благородие… Ты его к себе тянешь, а он тебя до себе волокет. А из них тоже попадаются здоро-овые, — с большой серьезностью протянул Кошка. — Раз я с одним таким в транчейке ихней схватился, так только тем его и мог одолеть, что палец ему откусил! Стал он тогда креститься по-нашему, а лопотать по-своему:
«Християн, християн! Рус бона, рус бона!..» Значит: «Не убивай меня зря, а лучше в плен веди». Ну, я и повел его. Да еще как бежал-то он к нам швидко, как ихние стали нам взад из транчеи палить!.. Тут я два ихних штуцера захватил, — его один да еще чей-то… Обои после того продал господам офицерам… Может, и вам прикажете расстараться, ваше благородие?
— Что? Штуцер английский? Валяй, расстарайся, братец! — и слегка хлопнул его по плечу Хлапонин.
— Есть расстараться, ваше благородие!
На этом разговор с Кошкой окончился к обоюдному удовольствию, и дня через два после того у Хлапонина появился штуцер.
Первый день пятой бомбардировки Севастополя оказался злополучным и для Рыжей Дуньки и для матроса Кошки. Большое ядро разнесло хатенку Дуньки, с утра ушедшей на Пересыпь полоскать белье, а Кошке вонзился обломок доски в ногу. Рану эту, правда, отнесли на перевязочном к легким, но все-таки неуязвимый, казалось бы, храбрец в первый раз за все время осады выбыл из строя.
III
В Михайловском соборе, где венчалась Варя и где тогда было три пробоины в куполе, хранилось до ста пудов восковых свечей. Пятипудовая бомба угодила как раз в купол, обрушила его вниз, добралась до свечного склада и взорвалась именно там. Свечи после того стремительно вылетели во все отверстия в стенах и через купол, и после находили их всюду кругом, даже на крышах отдаленных домов.
По Екатерининской улице бомбы и ядра летели теперь вдоль, — так были установлены новые батареи французов. Почти то же самое было и на Морской, где еще недавно около домов толпились пехотные резервные части, где они обедали и отдыхали.
Только небольшая площадка перед Графской пристанью и дальше площадь около огромнейшего здания Николаевских казарм, при форте того же имени, оставались пока еще вне обстрела.
В июне и в июле, когда орудийная пальба протекала обычно, солдаты, стоявшие в прикрытиях на бастионах, изощрялись в придумывании разных шуточных названий для бомб противника в дополнение к тем, которые уже повелись с начала осады и успели прискучить. Так о двухпудовых, издававших благодаря своим кольцам какой-то особенный свист и тяжкое тарахтение, говорили полупрезрительно: «Ну, молдаванская почта едет!» — а за пятипудовыми почему-то укрепилось длинное и сложное название, произносимое, впрочем, скороговоркой: «Вижу, вижу, тут все прочь!» Все и разбегались кто куда, чуть только завидев это чудовище.
Семипудовых не успели еще окрестить никак, — некогда было; «крестили» бастионы и батареи русские они, и делали это внушительно до того, что Горчаков вечером пятого августа писал царю на основании донесений:
«Огромное бомбардирование, вероятно, скоро доведет нас до необходимости очистить город. Надеюсь, что до этой крайности мы не дойдем до окончания моста через бухту, но вашему императорскому величеству надобно быть готовому на все. Дело натянуто до крайности. Армия ваша и я, мы делали все, что могли, и едва ли заслуживаем в чем бы то ни было упрека, но постоянное числительное превосходство неприятеля, неимоверные всякого рода средства, которыми он располагает, не могли не повлечь за собою окончательного перевеса в пользу союзников. Видно, такова воля божия. Надобно покориться ей со свойственным русскому народу вашему самоотвержением и продолжать исполнять свой долг, какой бы оборот дела ни принимали».
Гарнизон Севастополя «продолжал исполнять свой долг», хотя в первый день бомбардировки потерял тысячу человек, притом больше убитыми, чем ранеными; потери интервентов касались только артиллерийской прислуги и были потому меньше втрое.
Горчаков к концу дня пятого августа был подавлен все тою же неудачей данного им накануне сражения на Черной речке, так как видел, во что выросла эта неудача. Пятой бомбардировки он страшился, ее он хотел предотвратить, отсрочить, но она разразилась в заранее назначенный день, и результаты ее на Малаховом — в сердце обороны — были потрясающи.
Но гарнизон Севастополя, хотя и поражен был известием, что наступление полевых войск не удалось, однако не в такой степени, как главнокомандующий. И с наступлением темноты на Малаховом, как и на других бастионах и батареях, закипела обычная работа.
Однако по мере того как шла осада, усилия интервентов сводились к тому, чтобы свои возможности увеличить, а возможности осажденных сдавить.
Темнота ночи была спасительна раньше, когда осаждавшие имели мало мортир. Теперь она уже не спасала рабочих от больших потерь: прицельная стрельба прекратилась, навесная гремела едва ли не с большей силой, чем днем. И достаточно было одной семипудовой бомбы, чтобы совершенно разметать сложенный из мешков с землею траверс, в четыре метра шириною, в семь длиною. А подобные бомбы местами падали по двадцати, даже по тридцати штук сразу на небольшом пространстве.
Вместе с мешками, фашинами, турами далеко во все стороны разметывали бомбы работавших солдат, но подходили новые команды, и, поминутно спотыкаясь на трупы, мешки и обломки фашин, проваливаясь в воронки и с ругательствами выбираясь из них, новые солдаты начинали работы снова.
Об этом знали, конечно, там, у противника, где шла точно такая же работа на батареях, развороченных целодневным огнем русских орудий, и оттуда летели бомбы не только на укрепления, но и на все подступы к ним.
За долгие месяцы осады очень хорошо, конечно, были изучены противником все дороги, ведшие к бастионам, дороги, по которым подходили команды рабочих и подвозились пушки на смену подбитых, снаряды, доски для платформ, туры и прочее, нужное для работ.
Огонь, открытый по этим дорогам с наступлением темноты, был заградительным огнем, опоясавшим бастионы, а в помощь ему стрелки из ближних траншей открыли самую частую пальбу, и пули летели безостановочным роем, так что от них гудела ночь.
Казалось бы, ничего нельзя было сделать под таким обстрелом, но все делалось, как было заведено делать.
Бомба, попадая в полуфурок с порохом, в мельчайшие клочья превращала и лошадей и бравых фурштатов, но следом за уничтоженными катил в темноте с наивозможной на совершенно загроможденной дороге быстротою, застревая здесь и там, то почти опрокидываясь, то погружаясь колесами в ямы, другой полуфурок. Если падала лошадь, простреленная пулей, фурштат отрезал постромки и добирался до бастиона на паре. Фурштатские лошади были худые, поджарые от постоянной гоньбы, но такие же двужильные, как и их кучера, и такие же равнодушные ко всякой смертельной опасности.
На втором бастионе, совершенно разбитом, командир его, капитан-лейтенант Ильинский, вздумал задержать батальон Замосцского полка, пришедшего на ночные работы ввиду сильнейшего обстрела бастиона.
Он остановил его у горжи, объяснив его командиру причину такой заминки. Командир батальона с ним согласился, что лучше обождать, когда утихнет пальба, однако пальба не утихала, хотя простояли без дела больше часа, неся все-таки потери и здесь.
Начался ропот среди солдат:
— Что же это, уж не измена ли? Надо иттить работать, так чего же стоять зря? А то так и ночь пройдет, а утром «он» увидит и нагрянет, тогда шабаш.
Ропот дошел до батальонного командира, и тот скомандовал «шагом марш».
Ильинский был удивлен, когда без его ведома появились и начали привычно действовать лопатами и мотыгами замосцы, но согласился с тем, что усиленного огня все равно переждать было бы нельзя.
IV
Снова в пять утра французы и англичане начали пальбу из прицельных орудий, хотя мортиры их отнюдь не умолкли: снарядов был заготовлен большой запас. Между тем далеко не все подбитые на бастионах и батареях Корабельной стороны орудия успели заменить новыми и далеко не все мерлоны и амбразуры восстановить за ночь.
Уже к восьми часам утра одни русские батареи вынуждены были совершенно прекратить огонь, другие значительно его ослабить.
Кажется, достаточно было причин, чтобы начальнику гарнизона, графу Остен-Сакену, всерьез задуматься над участью Севастополя, но он в этот день занят был совсем другим.
Сто пудов свечей, так таинственно, однако и торжественно в то же время, вылетевших во все пробоины и окна Михайловского собора, убедили его в том, что с этим домом молитвы все уже кончено и что все «святыни», какие еще в нем остались, надобно перенести в безопасный пока от выстрелов Николаевский форт.
В это огромнейшее здание с его толстыми каменными сводами переселилась уже исподволь вся администрация города, и командир всех укреплений Городской стороны Семякин, назвавший этот дом «депо наших генералов», был прав: до пятнадцати генералов и адмиралов скопилось в этом последнем убежище к началу пятой бомбардировки.
Тут разместились и жандармское управление и полиция; сюда же переведен был и городской перевязочный пункт, которым ведал теперь Гюббенет. Врачи и сестры милосердия занимали ряд отдельных помещений с покатыми потолками и небольшими, как пароходные люки, окошками на втором этаже. В нескончаемых коридорах нижнего этажа располагались резервные части. В нижнем же этаже помещались и лавки торговцев всем необходимым для огромного населения этого дома в полкилометра длиною. Тут была и бакалея, был и «красный» ряд, но больше всего, конечно, требовалось «горячих» напитков, и портером, элем, даже настоящим шампанским вдовы Клико, несмотря на дорогую цену на него, торговали здесь очень бойко.
Кстати, сюда же приносили теперь и устриц, продавая их ресторатору по тридцать копеек за сотню; и хотя этих устриц часто обвиняли в том, что они ядовиты, так как отравляются сами медной окисью, которая будто бы развелась в бухте от медной обшивки затопленных кораблей, но истребляли их во множестве.
В Николаевских казармах была уже довольно обширная домовая церковь, всячески украшаемая теперь стараниями Сакена; к этой церкви был причислен на предмет получения содержания от казны обширнейший штат священников из других упраздненных уже севастопольских церквей, так же как и монахов из монастырского подворья. И вот теперь, на второй день яростной бомбардировки, благо в этот день приходился праздник преображения, назначен был как раз перед поздней обедней перенос антиминса, хоругвей, икон, церковных сосудов и прочего в церковь форта.
Гремела канонада, взрывались здесь и там большие снаряды, горел в нескольких местах город, а по Николаевской площади торжественно двигалась с подобающим моменту пением процессия: полдюжины попов в золотых ризах, фельдфебели с хоругвями и, наконец, сам начальник гарнизона с князем Васильчиковым и адъютантами…
Нечего и говорить о том, какой восторг светился на лице Сакена во время обедни, но ему все-таки не удалось достоять ее: в одно и то же время бомба, хотя и не из больших, ворвалась в окно одной из лавок, и гул от ее взрыва наполнил все коридоры и переходы здания, и вестовой казак явился с донесением, что в город приехал главнокомандующий и направился на укрепления Корабельной.
Этих двух неожиданностей, конечно, было вполне довольно, чтобы прервать душеспасительные восторги Сакена и заставить его выйти из церкви.
Бомба, влетевшая в окно лавки, наделала очень большого переполоху, так как все до этого верили в полную неуязвимость форта. Но по случаю обедни в лавке не торговали, и никто поэтому не пострадал; взрыв только превратил в кучу хлама всю бакалею, галантерею, бывшую в лавке, капризно оставив в целости одну лишь банку малинового варенья. Приезд же Горчакова обязывал Сакена устремиться навстречу.
Горчаков покинул свои высоты и переправился через рейд потому, что с часу на час ожидал штурма, и, когда бомбардировка перед полуднем ослабела, упрямо решил, что роковой час близок — вот-вот настанет.
Он был обеспокоен также и тем, как идут работы по устройству моста, с которым связывались все его планы по выводу из Севастополя гарнизона. Он всячески торопил и дергал, как только он умел дергать, Бухмейера. Кроме того, он знал, что в Охотском полку, стоявшем на Корабельной, полковой праздник, и ему хотелось поздравить полк в том случае, если опасения насчет штурма не оправдаются.
Конечно, с ним вместе появились на Корабельной и Коцебу, и Бутурлин, и Ушаков, и другие лица его свиты, и адъютанты, и конвойные казаки — целый отряд. Большой опасности они не подвергались, впрочем, так как был час передышки.
Был и еще один повод к тому, чтобы Горчаков воспылал вдруг желанием появиться на бастионах. Накануне перед тем, — в который уже раз, — услышал он во время ужина среди своих штабных, что Меншиков не бывал на бастионах.
Язвили при этом, что светлейший «явно оберегал свою жизнь, столь необходимую для пользы государства».
Укладываясь после того спать, Горчаков упрямо решал про себя:
«Меншиков не бывал на бастионах, боялся, значит, увечья и смерти, а я уж сколько раз доказывал всем, что не боюсь ни того, ни другой, докажу и теперь, непременно докажу, что ничуть не похож на Меншикова, и завтра же все меня увидят на Малаховом!»
Заснуть он долго не мог: ему все представлялось, что он непременно будет убит, если поедет в город, убит так же точно ядром или осколком гранаты в голову, как были убиты генералы Реад и Вревский. Однако чрезвычайно трудное положение, в какое он попал как главнокомандующий, не предвещало ему ничего хорошего, ни малейшей удачи теперь, а будущее, после оставления Севастополя, представлялось еще более грозным.
Его брат, Петр Дмитриевич, будучи командиром шестого корпуса, стоявшего на Мекензиевых горах, надоел ему тем, что чуть ли не каждый день являлся к нему с донесением, что французы готовятся обходить его корпус.
— Э-э, знаешь ли, милый мой, — рассерженно сказал, наконец, старшему брату младший, — сегодня обходить, завтра обходить, это значит, что тебе самому надобно уходить!
— Куда же мне уходить? — не понял Петр брата.
— В отставку, в отставку, вот куда, в отставку! — ответил Михаил брату.
И старый Петр Дмитриевич действительно вскоре после этого подал в отставку.
Но теперь и самому Михаилу Дмитриевичу только и мерещилось, что его готовятся обходить, а может быть, уже обходят, и чуть только покончено будет с Севастополем, разгромят и все его полевые войска.
Самым почетным выходом из крайне тяжелого положения казалось ему пасть смертью храбрых на боевом посту, там же, где пали уже боевые адмиралы — Корнилов, Истомин, Нахимов.
Барон Вревский не говорил ему, конечно, что уже прочат на его место генерала Лидерса, но по некоторым намекам его Горчаков безошибочно читал его мысли и теперь думал: «Ну что же, Лидерс так Лидерс… И очень жаль, что еще в феврале не назначили сюда Лидерса поправлять дело, которое было загублено непоправимо Меншиковым… Пусть Лидерс и попадет в ловушку, какая поставлена для меня, а честь моего имени останется незапятнанною».
Честью своего имени очень дорожил Горчаков и считал, что упрек за поражение на Черной должен лечь не на него лично, а на Реада, на Вревского, на других генералов, подавших голос за наступление, наконец на военного министра Долгорукова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78