А-П

П-Я

 

В. К. Тредиаковский, постоянно полемизировавший с Ломоносовым начиная с 1740 года (с «Письма о правилах Российского стихотворства»), не мог избежать мощнейшего ломоносовского воздействия как в формальном отношении (скажем, он, «дактило-хореический витязь», со временем «подобрел» к ямбу, апологетом которого выступал Ломоносов), так и с точки зрения идейно-эмоционального содержания своего творчества. В 1752 году в первом томе «Собрания разных сочинений как стихами, так и прозою Василья Тредиаковского» появилось стихотворение «Парафразис вторыя песни Моисеевой», в котором послышались необычные для него интонации благородного спокойствия, уверенности, какой-то величавости даже, выражаемые с необычными для него внятностью и благозвучием: Вонми, о небо, и реку!Земля да слышит уст глаголы!Как дождь, я словом потекуИ снидут, как роса к цветку,Мои вещания на долы. Впрочем, для того чтобы такое содержание и такие интонации стали привычными, надо было накрепко сжиться с сознанием своего избранничества, а не доказывать себе, а еще более друзьям и недругам, читателям и властям, что ты — избранник (как это делали В. К. Тредиаковский и А. П. Сумароков).Вот почему перевод оды Горация «К Мельпомене», помещенный Ломоносовым в § 268 «Риторики» как пример расположения по «неполному силлогизму или энтимеме», — это не просто перевод и, конечно же, не просто пример применения риторического правила. Это, кроме того (а возможно, и прежде всего), программное стихотворение, в котором Ломоносов дает себе и читателям ясный, исполненный достоинства и мудрого самосознания отчет в том, что он как избранник совершил и в чем высшее оправдание его перед небесами: Я знак бессмертия себе воздвигнулПревыше пирамид и крепче меди,Что бурный аквилон сотреть не может,Ни множество веков, ни едка древность.Не вовсе я умру; но смерть оставитВелику часть мою, как жизнь скончаю.Я буду возрастать повсюду славой,Пока великий Рим владеет светом.Где быстрыми шумит струями Авфид,Где Давнус царствовал в простом народе,Отечество мое молчать не будет,Что мне беззнатный род препятством не был,Чтоб внесть в Италию стихи ЭольскиИ перьвому звенеть Алцейской Лирой,Взгордися праведной заслугой, муза,И увенчай главу Дельфийским лавром. Это удивительное произведение! Ломоносовская способность брать у других авторов свое выразилась здесь вполне. Причем он взял у Горация свое, не разрушая неповторимой самобытности римского подлинника. Как достоверна эта спокойная уверенность великого римлянина во всемирном смысле всего содеянного им! Как исторически-конкретен образ славы поэта, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских представлений Римской империи! И как не случайно то, что Ломоносов выбрал у Горация именно это стихотворение, написанное в ту пору, когда громадная эпоха в истории мировой цивилизации завершалась — грандиозно, кроваво, конвульсивно — и должна была уступить дорогу новому жизнепониманию, новому отношению к человеку! Ведь недавно происшедший переворот всего жизненного уклада России, огромной страны (которая сама по себе — и географически и культурно — есть целый мир), являлся, если так можно выразиться, «соавтором» Ломоносова и в выборе и в переводе этого стихотворения.Вот почему несмотря на то, что ломоносовское стихотворение представляет собою перевод, близкий к подлиннику, в нем есть несколько намеков на чисто русскую действительность. «Авфид» (Нева), «Давнус царствовал в простом народе» (Петр I), «внесть в Италию стихи Эольски» и т. д. (намек на стихотворную реформу, завершенную Ломоносовым), «беззнатный род» (вновь ломоносовская черта). Все стихотворение, не порывая связей с античностью, в принципе могло восприниматься как русское. В нем уже заключена возможность иных, собственно русских, вариаций на тему итоговой самооценки поэта с общенациональной или всемирной точки зрения. Но для того чтобы разглядеть в ломоносовском стихотворении эту возможность, надо было обладать таким же, как у него, высоким чувством поэтического достоинства, происходящим от глубокого понимания исторических судеб своей страны, ее места в судьбах человечества, а также от ощущения своей совершенной слиянности с нею, Только два величайших наших гения дерзнули развить, претворить в действительность то, что в ломоносовском стихотворении содержалось как возможность. Державин русифицировал в своем «Памятнике» почти все римские реалии, оставив от Горация только «пирамиды», «металлы», «ветр», «времени полет» (да и то в свободном пересказе, а не в точном переводе), и, как говорили в XVIII веке, «склонил» «на русские нравы» весь идейный и эмоциональный пафос римской оды. Пушкинский «Памятник», русский от начала до конца, но принадлежащий уже всему человечеству, завершил развитие этой темы в нашей классической поэзии (хотя попытки в данном направлении предпринимались и в дальнейшем, но оригинального ничего не было создано: «Non exegi monumentum» Г. С. Батенькова, «Памятник» В. Я. Брюсова, конечно же, не в счет).Так или иначе, Ломоносов, одновременно с великими открытиями в естествознании и с началом не менее грандиозной работы по упорядочению языка (то есть самого механизма мышления), к концу 1740-х годов и в поэзии своей вполне закрепляет за собой миссию основоположника, избранника, причем мысль об этом получает у него четкое, рельефное, в точном смысле слова монументальное воплощение.Учение о расположении идей, сформулированное в «Риторике», не было просто данью риторической традиции — оно отражало насущную потребность собственно ломоносовского творческого развития. Организующее или, говоря иначе, «инженерно-архитектурное» свойство ломоносовской мысли получало теоретическое обоснование в положениях автоpa «Риторики» об «остроумии», которое определялось как «совображение» плюс «рассуждение» (то есть ассоциативное мышление, результаты которого подвержены разумному истолкованию).Дело теперь стояло за воплощением собственных теоретических установок в своем же поэтическом творчестве. Ломоносов был не из тех гениев, которые не ведают, что творят, подчиняясь неконтролируемым силам в себе, наитию, что ли. Представить себя «как изумленна в мечтании» он мог. И мог — как никто. Но — именно представить. Сознание своей исключительности, так мощно проявившееся в его лирике, неотделимо в Ломоносове от сознания ответственности перед своей исключительностью. В поэзии Ломоносов представлял собою такого избранника, который и сам умеет избирать. Конечно же, он был стихиен в своей гениальности, но он умел заключать свою гениальную стихию в стройные формы и, понимая, что не все может быть равнозначным в стихийном самовыражении, строго отделял высокохудожественное от слабого, программное от случайного, сиюминутного. В этом смысле его работа над первым томом «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе» дает богатую пищу для размышлений. Не все, далеко не все из ранее написанного Ломоносовым вошло в эту книгу. Да и расположение материала в ней также весьма показательно. Впрочем, обо всем по порядку.Как мы помним, освободившись в 1744 году от наказания, Ломоносов первое время целиком был занят академическими делами — получением профессорского звания, химическими и физическими исследованиями, хлопотами о Химической лаборатории и т. д. Поэзия для него оказалась как бы в тени. В 1745 году он написал только одну «Оду на день брачного сочетания… Петра Феодоровича и… Екатерины Алексеевны». В 1746-м — всего лишь две оды Елизавете (на день восшествия на престол и на день рождения). Однако же все это время шла работа над окончательным вариантом «Риторики», и когда книга вышла в свет, читатели могли познакомиться почти с сотней новых ломоносовских стихотворений (переводы и оригинальные вещи как в отрывках, так и целиком). Кроме того, в 1747 году он написал сразу же ставшую классикой оду на день восшествия Елизаветы на престол («Царей и царств земных отрада…»), а также две надписи «на иллуминацию» по случаю «торжественного дня тезоименитства» Елизаветы и не менее «торжественного дня восшествия на всероссийский престол».В 1748 году продолжается составление надписей, сочинена ода, написаны кое-какие мелочи, из которых достойна упоминания короткая эпиграмма на сумароковскую переделку «Гамлета» Шекспира — еще один пример того, как тонко Ломоносов умел вышучивать своих современников (ср. стих о «Полидоре»-Разумовском). Эпиграмма, о коей речь, — более раннее и более яркое свидетельство того, что ломоносовский смех был убийствен не язвительностью (что сплошь да рядом встречаем у его современников), а веселостью своею.Александр Петрович переводил «Гамлета» с французского перевода. Его оптимистический классицистский ум не мог примириться с некоторыми неразумными поворотами шекспировского сюжета и, конечно же, с гнетущим финалом трагедии, не содержавшим никакого внятного и общественно-полезного нравоучения. Вот почему «наш Расин», в целом высоко ценивший Шекеспира, хотя не просвещенного», кое-что поправил у него, сам будучи поэтом просвещенным: оставил в живых и принца, и мать его, и невесту, даже благословил Гамлета и Офелию на брак. Впрочем, он много, до последней минуты работал над стилем своего перевода. Вы все свидетели моих безбожных дел,Того противна дня, как ты на трон восшел,Тех пагубных минут, как честь я потерялаИ на супружню смерть безжалостно взирала… Перед самой отправкой рукописи на рецензию в Академию наук Сумароков в этой речи Гертруды исправил «безжалостно» на «не тронута», решившись дать кальку с французского toucher. Рукопись рецензировали Тредиаковский и Ломоносов. Первый пометил приведенные слова Гертруды, как «негладкие и темные», а в 1750 году в подробном критическом разборе произведений Сумарокова вновь коснулсяэтого вопроса: «Кто из наших не примет сего стиха в следующем разуме, именно ж, что у Гертруды супруг скончался, не познав ее никогда в рассуждении брачного права и супруговы должности?» Само выражение «быть тронутым», против которого восстал Тредиаковский и которое, как теперь выясняется, первым в России употребил Сумароков, впоследствии привилось в русском языке. Но первое-то его употребление напрочь дискредитировано было контекстом (и здесь Тредиаковский, безусловно, прав).Ломоносов, не вдаваясь в филологические тонкости, отозвался на двусмысленную строчку сумароковского «Гамлета» стихами, которые искрятся мудрой и одновременно беззлобной, какою-то веселой иронией истинно «пушкинского» свойства: Женился Стил, старик без мочи,На Стелле, что в пятнадцать лет.И, не дождавшись первой ночи,Закашлявшись, оставил свет.Тут Стелла бедная вздыхала,Что на супружню смерть не тронута взирала. В 1749 году Ломоносов стихов написал немного: помимо естественнонаучных исследований, он был занят сочинением «Слова похвального… Елисавете Петровне», которое, как мы помним, заслужило высокую похвалу Эйлера. Однако ж скорее всего именно в эту пору он усиленно трудился над переложением библейских текстов, которые войдут в Собрание сочинений 1751 года.В 1750—1751 годах, кроме различных надписей, мелких стихотворений и уже упоминавшегося «Полидора», Ломоносов пишет «Оду, в которой Ея Величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Царском Селе Августа 27 дня 1750 года» (выйдет в 1751 году отдельным изданием и будет к тому же включена в состав собрания сочинений), но самое главное — создаст две большие трагедии «Тамира и Селим» и «Демофонт», из которых наибольший интерес как по идеям, так и по художественным достоинствам представляет первая.В журнале Академической канцелярии под 29 сентября 1750 года была сделана такая вот запись:«Сего числа Академии наук г. президент объявил именной ее императорского величества изустный указ, коим ему, г. президенту, повелено: профессорам Тредиаковскому и Ломоносову сочинить по трагедии и о том им объявить в Канцелярии, и какие к тому потребны будут им книги, из Библиотеки оные выдать с распискою и по окончании того возвратить в Библиотеку по-прежнему». Эта запись, а также ломоносовская пометка на черновике трагедии «Тамира и Селим» (ее-то как раз и сочинил Ломоносов по именному «изустному указу»): «Начато 29 сентября после обеда», — долгое время подавали повод к иронии по адресу Ломоносова-драматурга. Между тем все здесь было не так легко и весело, как того хотелось потомкам.Во-первых, пометка о «послеобеденном» начале работы относится не ко всей трагедии, а к окончанию второго акта. Во-вторых, «изустный указ» Ломоносов получил до того, как была сделана соответствующая запись в канцелярском журнале (вполне возможно, что «Августа 27 дня 1750 года», когда в Царском Селе ему была оказана «высочайшая милость»), ибо в отчете о работе, проделанной за майскую треть (по август) 1750 года он писал, что «начал сочинять трагедию, которую именным, ее императорского величества указом сочинять повелено».Так или иначе, уже 29 октября 1750 года Канцелярия приказала «к трагедии профессора Ломоносова виньет вырезать», а 1 ноября указала «оной трагедии напечатать 600 экземпляров на заморской комментарной бумаге, да 25 на заморской же александрийской средней руки бумаге». Таким образом, работа над «Тамирой и Селимом» продолжалась около двух месяцев. Трагедия была дважды представлена при дворе силами актеров-любителей из Сухопутного шляхетного корпуса: 1 декабря 1750 года и 9 января 1751 года. В январе же 1751 года было распродано первое ее издание и затеяно второе, которое разошлось также быстро (к январю 1753 года в Книжной лавке Академии наук оставалось только два экземпляра книги).В основу сюжета своей трагедии Ломоносов положил вымышленный им поход «царевича Багдатского» Селима против крымского хана Мумета, который обещал свою дочь Тамиру в жены хану Мамаю. Сама же Тамира полюбила осадившего ее родной город Кафу царевича Селима. Ее отец ожидает на помощь своего сына Нарсима, которого он послал вместе с войском Мамая в поход на Русь. Таким образом, судьба Муметова ханства и судьба любящих друг друга Тамиры и Селима зависят от исхода… Куликовской битвы. В разработке «куликовского» мотива трагедии Ломоносов активно использовал сведения, содержащиеся в таких памятниках, как «Побоище великого князя Дмитрия Ивановича на Дону с Мамаем» и «Повесть о Мамаевом побоище». Подробнее о летописных источниках «Тамиры и Селима» см. в кн.: Г. Н. Моисеева. Ломоносов и древнерусская литература. Л., 1971.

Конечно, Ломоносов не был драматургом в полном смысле слова. Но, возможно, именно это обстоятельство и вызвало ряд нововведений, имеющихся в «Тамире и Селиме». Во-первых, трагедия была написана необычным для того времени стихом — шестистопным ямбом с перекрестным чередованием женских и мужских рифм, а не александрийским стихом, как того требовал канон (и как будет написан «Демофонт)». Стих «Тамиры и Селима» исполнен вследствие этого какой-то особой, величавой энергии, торжественности и мощи. Это воистину роскошный стих: В одном Селиме я надежду всю имею,Когда слезами я отца не умягчу.Но в страхе трепещу, смущаюсь, цепенею!Ах! что, продерзкая, ах, что начать хочу?Уйду, отечество, родителя оставив,И брата, и сей дом, и стыд свой позабыв,И царский род во всей вселенной обесславив,И кровного родства законы преступив?Но каждо место мне отечество с Селимом;Селим мне будет брат, отец и все родство.Оставить всех и быть в житьи неразделимомС супругами велит закон и естество. (…)Спеши, спеши от мест, Мамаем зараженных,Спеши за Понт, за Тигр, за Нил, за Океан.И как уж будешь ты в странах толь удаленных,И там покажется, что близко сей тиран!О промысл! о судьба! слезами умягчитесь!О небо! о земля! о ветры! о моря!На жалость, на тоску, на вопль мой преклонитесь,Покройте от руки свирепого царя.А вы, места, где мы любовию пленились.Затмитесь, чтоб отцу на память привести,Что строгостью его Тамиры вы лишились!Прости, дражайшее отечество, прости! Во-вторых, Ломоносов по-своему строит характер главной героини. Из приведенного монолога Тамиры видно, что в завещанном классицистской традицией столкновении чувства долга и личного чувства Ломоносов заставляет ее предпочесть второе, что как раз противоречило традиционному решению коллизии. Впрочем, внутренний выбор, сделанный Тамирой («…каждо место мне отечество с Селимом»), не повлек за собою ее внешнего столкновения с враждебными обстоятельствами и одновременно — превращения ломоносовской трагедии в «слезную драму» или, того больше, в драму романтическую, поскольку судьбы героев «Тамиры и Селима» в конечном счете зависят не столько от противоборства их страстей, сколько от силы, не подвластной ни их разуму, ни их воле, — от Истории.В этом-то пункте и заключено еще одно, пожалуй, важнейшее новшество ломоносовской трагедии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90