А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Они не пожелали эмигрировать и, конечно, чуть не поплатились за это головой: в I год Республики они были взяты под подозрение и отправлены в тюрьму Форс-к счастью, когда волна террора уже спала, так что все обошлось, и в конечном счёте появился рассказ, написанный дядей и напечатанный в III год Республики.
Книги, которые писал отец Оливье, и его комедии, водевили и оперы, которые шли на сцене, кормили семью до эпохи Консульства. Оливье к тому времени исполнилось двадцать лет. Он расстался с Лонпре, с товарищами своих детских игр и блестяще выдержал экзамен в Политехнический институт. Вернувшись на Сомму, он, к своему великому огорчению, узнал, что его приятель Жан-Батист исчез: попал в рекрутский набор и, как говорили, дезертировал. Его так больше никто и не видел. Куда он мог запропасть? Непонятно. Элуа ходил хмурый и печальный. Для Оливье жизнь складывалась просто: призвания к военной службе, как у Филиппа, его младшего брата, который в VIII году воевал под началом Макдональда, у него не было. Само собой разумеется, Оливье втайне пописывал, но главным образом, следуя английской моде, переводил романы мисс Эджворт, «Письма о ботанике»… Все это окружало его ореолом в глазах его кузины Бланш, с которой он обвенчался в том же году, когда облёк в литературную форму лекции по химии преподавателей Политехнического института. И его отец, которого Первый консул приблизил к себе, выхлопотал сыну по случаю женитьбы должность Суассонского супрефекта. Какая лёгкая, приятная жизнь, да и сам он был таким очаровательным молодым человеком: благовоспитанный, образованный, похожий на своего вольнодумца дядюшку, который и после пятидесяти оставался кумиром женщин.
Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьёй, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русских тюрьмах, — как Христос в тюрьме Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают, так же как и о легкомыслии Бланш: все, что осталось,
— это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…
И пока Оливье, в тридцать шесть лет уже состарившийся под бременем несчастий и сверхчеловеческой усталости от войны, плена и обратного пути. спит, убаюканный органом и своими воспоминаниями, его воображением снова завладевает смутный образ молодой женщины с бархатными глазами, женщиныребенка, пожалуй сошедшей не с картины Рубенса «Мучения св. Екатерины», а с английского портрета, женщины с такой нежной белой кожей, что, кажется, просвечивает кровь на легко вспыхивающих румянцем щеках, впрочем так же легко бледнеющих… Материнство придало её хрупкой красоте мягкую женственность, и влюблённый муж трепетал от одного прикосновения к пальцам Бланш… Господи, да не коснётся её, да не коснётся этой женщины в шёлковом платье рука палача! Ах, довольно о Бланш… Вот и сейчас снова, в свете недалёкого будущего, мне легче найти правдивые краски для изображения его, Оливье, человеческой судьбы. Он умер, сказано в биографическом словаре, 16 августа 1818 года. В возрасте сорока лет… Разве в этом возрасте умирают те, чей организм закалился в стольких испытаниях? Его сердце, биение которого я слышу, было сердцем солдата, выносливым, вполне здоровым, он мог жить под открытым небом, он ничем не болел, его мучила только тайная душевная рана, о которой он не мог забыть. Отчего же он умер в это лето, жаркое и душное, как объятия красавицы? Я представляю себе такую сцену: где-то в долине Соммы, в одном из протоков,скользит плоскодонка Элуа Карона… Элуа, которому подсобляет сын Жан-Батист, перегнулся через край лодки и пытается, работая черпаком, вытащить тело… Оливье снова сгинул со вчерашнего дня… а накануне он был в церкви Успения, чего никто не ожидал. Домашние расспрашивали, кого могли, расспрашивали крестьян… И Элуа, хотя за тридцать лет много воды утекло и дружба детских лет позабылась-какая уж тут дружба: один знатный барин, другой бедный торфяник! — Элуа сейчас же решил, что случилась беда, и отправился на поиски господина Оливье, молодого графа, как его все ещё звали, несмотря на серебряные нити в волосах… Для него, для Элуа, было непонятно, казалось безумством, что можно покончить с собой. Но ведь Оливье всегда был чудаковат. И вот у Элуа зародилось смутное предчувствие того, что произошло, и он направил свою плоскодонку к протоку, где около 1790 года уже покончила счёты с жизнью одна девушка, потому что не могла избавиться от ребёнка; на молодого графа это произвело тогда сильное впечатление… вот и на прошлой неделе он опять заговорил об этом с ним, с Элуа: «Помнишь ту девушку, что обрюхатил парень из Шоссе-Тиранкура… когда её вытащили из воды, какая она была распухшая, а в волосах запутались водоросли…» Тут Элуа Карон крикнул Жан-Батисту:
— Эй ты, пострелёнок, подмогни, что ли!
А когда тащили тело, лодка чуть не опрокинулась, потому что оба навалились на один борт.
Так суждено было кончить жизнь графу Оливье, который вывез из Сибири чёрную меланхолию, породившую много толков в Лонпре. Чёрную, как фон на картине Филиппа де Шамнень. А также вывез оттуда идеи, не подходящие для людей его круга.
Три года миновали, и только тогда его ипохондрия нашла своё естественное завершение. Три года, за время которых дважды приезжала женщина с молочно-белой кожей, в шёлковом платье, с двумя детьми, уже ставшими разумными существами, но после её посещений его мрачное настроение только усиливалось. Три года, за вре.мя которых жизнь в Сибири мало-помалу перестала вспоминаться как адская мука. При всей своей ипохондрии он даже с каким-то сожалением думал о том единственно человечном, что было там и что он не мог забыть всю свою жизнь.
Дуняша… И вспоминал он не ночи, проведённые с ней, простой девкой, на потребу плоти, — он вспоминал её в числе тех немногих хороших и прямодушных людей, которых встретил там, в Сибири, людей тёмных, суеверных, необразованных, с грубыми нравами…
вспоминал он ещё и других, таких же, как он, арестантов, русских, которые тайком от тюремных надзирателей собирались и вели разговоры о жизни, о будущем, о том, что надо свергнуть тиранию… Они заронили в его душу великие, но смутные идеи, надежды, печальные, как траур. В тайниках души он донёс из Сибири во Францию эти свои мечты, которыми ни с кем не мог поделиться. Ни с кем. Ему бы рассмеялись в лицо. Разве есть хоть малейшая вероятность, что они сбудутся? Все стало на своё место, жизнь шла как всегда: одни-наверху, другие-внизу…
Даже Элуа покачал бы головой и с сожалением посмотрел бы на молодого графа, если бы тот рассказал ему, о чем говорилось там, на Ишиме, в тайге. Не было ни малейшей надежды, что жизнь изменится. Устои лжи, на которых покоилось общество, были слишком крепки. Бланш воспитывала детей в принципах религии и хорошего тона. В Париже её жалели и уважали. Она смотрела с портрета взглядом, проникающим в самое сердце.
Безумцем, палачом был он, что покинул её, совершил ничем не оправданный, необдуманный поступок… ведь он занимал такое прекрасное положение! С тех пор как он сгинул, прошло ровно четырнадцать лет, день в день, то было 16 августа 1804 года.
Тогда тоже облазили все окрест, думая, что он где-нибудь здесь, и Элуа Карон обследовал своим черпаком все рукава, все протоки. Почему родные были уверены, что он утопился?
Прошёл слух, что тело нашли, но не в Сомме, а недалеко от Парижа, в пруду Медонского леса. Его брат, Филипп, и отец сейчас же поспешили туда. Им предъявили утопленника, совсем не похожего на Оливье… Это было в последних числах августа 1804 года. Отец цеплялся за малейшую надежду: в первых числах сентября он указал полиции на дом, где по ночам слышался шум.
«Как будто там держат кого-то взаперти…» — сказал он. У него была надежда, что его сына похитили и держат в заточении. С наступлением темноты агенты Фуше оцепили дом-он стоял неподалёку от Ла-Сель-Сен-Клу, — но, когда туда вошли, оказалось, что в доме пекарня и шум объясняется очень просто: там месят тесто. Говорили также, что пропавшего без вести видели в Пломбьере 14 сентября: дело в том, что в августе Бланш была там с императрицей, но она уже месяц как уехала оттуда, так что это был явно нелепый слух. В течение двух лет каждого неопознанного покойника принимали за Оливье. Полиция вызывала семью всякий раз, как находили утопленника без удостоверяющих личность документов.
Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось:
Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.
Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени.
Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini, которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашён императором: господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому её покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.
Сейчас в эту искусственную ночь проникло как раз то, о чем задремавший Симон не позволяет себе думать, когда не спит. Он перешагнул через запретный порог, он в саду Армиды… Армида, Екатерина, как же её зовут? Его сон не для церкви, в нем есть что-то кощунственное. Но разве изменить это во власти Оливье или в моей власти? Она лежит на боку. вытянув одну ногу, подогнув другую, совершенно обнажённая, укрытая только прекрасными чёрными волосами, которые она откидывает движением молодых плеч; она сбросила роскошное шёлковое платье, эта юная девушка в расцвете своей весны, и, опираясь на свои ещё хрупкие руки, смотрит на приближающегося мужчину, её маленькие торчащие груди устремлены к нему. Какие у неё прекрасные зубы, словно созданные для манящей улыбки. В её глазах под высокими дугами бровей можно прочесть, чего она ждёт, чего ждёт Бланш, или Екатерина, или как вы её назвали? В её глазах, которые она подняла на мужчину, доверчивых и призывных… Где это? В Суассоне или в Париже, в нарядной спальне, обитой шёлком и бархатом, устланной пушистым ковром… Кто научил тебя, девочка, такому самозабвенному упоению? Неужели я?
Нежное трепещущее детское тело, чистое своей молодостью и в то же время такое соблазнительное. Неужели может наступить день, когда ты будешь такой для другого, когда твоя ветреная головка так же откинется под тяжестью упавших, словно завеса, на твои детские груди длинных распустившихся волос, разделённых пленительным косым пробором?.. Как ты тянешься ко мне, опираясь на трогательно округлые руки, ты до крови искусала себе губы, и твой приоткрытый рот зовёт меня… Боже мой, боже мой, почему не могу я протянуть руку, коснуться тебя, мои пальцы хранят ещё воспоминание о нежной упругости твоего тела; как ты обхватила меня за шею, тебе хочется ещё ближе прильнуть, прижаться ко мне, а твои ноги, твои прекрасные ноги… и вдруг ты отстраняешься, ускользаешь от меня. Откуда у тебя это знание, как ты постигла науку вожделения, твоего и моего вожделения… даже те. для кого любовь-ремесло, не владеют этим удивительным искусством так, как ты, постигшая его с первого же мига…
Меж тем время подошло к пяти часам, и в храме св. Екатерины начались приготовления к вечерней службе. Диакон постелил на алтарь три льняных покрова и антиминс, поставил на него дароносицу с облатками, которые предстояло освятить, покрыв её. как положено в страстной четверг, особым платом из белого шелка с ленточкой, вшитой в середину, чтобы он не соскользнул при выносе со святых даров. Дарохранительница-её позолоченной створки с изображением Моисея перед Неопалимой купиной не было видно-стояла открытая и пустая, как это и полагается во время торжественной литургии в страстной четверг, на которой вспоминается Тайная вечеря. Сегодня кюре Детомбу прислуживали не только мальчики, как обычно, а диаконы и взрослые причетники. В ризнице диаконы и причетники надели белые льняные стихари, доходившие им до пят, повязали вокруг пояса cingulum'. Диаконы поверх стихаря надели спускавшиеся ниже колен белые далматики с короткими широкими рукавами. Причетникам-тем полагались только стихари. В ризнице все были в смятении, перешёптывались, потому что кюре Детомб, облачённый в фиолетовую фелонь-символ умерщвления плоти, выказывал большое нетерпение.
— Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.
Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть ещё и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего попрежнему не хватало.
Уже пресвитер и сослужащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочёл у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошёл обратно.
Священник, надев епитрахиль, взошёл на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.
Симон Ришар не слышал Introit, но он проснулся, когда запели Kyrie eleison. Причетник в стихаре тряс ею за плечо.
Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да ещё так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria. Симон не понял, в чем дело, но пошёл за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей-старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?
Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et ludas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…» Господи, как далёк был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слона напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крёстный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?
«Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…» Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…
«Dicit ei Petrus… „Non lavabis mihi pedes in aeternum“.
Respondit ei lusus: «Si non lavero te, non habebis partum meum».
Dicit ei Simon Petrus…» Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81