А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я воздерживаюсь от длинной цитаты – я бы написал об этом, возможно, другими словами.
Я и не обсуждал этих страниц с соавтором, не высказывал ему. комплиментов. Но он перестал быть для меня непроницаемым. Я ощутил в нем болельщицкую страсть, мне теперь уже, наверное, и недоступную больше, но так памятную по детским годам.
Как же не считать мне Анатолия Тарасова человеком из своего непридуманного романа…
Что же получилось – мировой хоккейный автопортрет ушел в зону чистой теории? Но так ли значительны теоретические выкладки, когда методы Тарасова, стиль Тарасова, команда, им сформированная, терпят поражения? Оказалось, что нет – сомнения не касались принципов. В команде был нарушен тренировочный режим, необоснованной критике подверглись ветераны. Некоторые из них стояли на пороге отчисления, чему главный тренер Вооруженных Сил решительно воспротивился.
И все равно – Тарасову уходить было нельзя. Сам же он писал: «Не страшен проигрыш, если команда продолжает верить в тебя, управляема тобою».
Хоккей с шайбой – игра резкая, атлетическая, в каком-то элементарном понимании и грубая. Но команда высокого класса – организм сложной психологической структуры. Существует он за счет связей тонких и ранимых, как нервные волокна. И подход к нему – открытие. Пусть происходит оно не в тишине, не за стеклами микроскопа – в жарком выдохе бега, среди острых граней коньков и сурового взмаха клюшек, в тесном единоборстве закованных в амуницию тел у твердой скорлупы бортов.
Почему он уходил?
Устал…
Устал – «впервые за столько лет по-настоящему отдохнул».
Почему вернулся?
Потому, что ЦСКА не могло без него. Но ведь и он без ЦСКА – уважаемый теоретик, профессор. Не мало ли для действующего хоккея?
И потом – сказал же как-то в разговоре канадский коллега Тарасова патер Бауэр (мы спросили его в Ленинграде, не устал ли он от хоккея): «От страсти нельзя устать».
За очерк о Тарасове я удостоился похвалы Токарева. Он, конечно, не рассыпался в комплиментах, а деловито сказал, поручая мне написать про артиста Льва Дурова (в тот год Станислав Николаевич в журнале «Смена» занимался вопросами искусства), что дочка Анатолия Владимировича – Татьяна, знаменитый тренер по фигурному катанию, прочла журнал и нашла в моем изображении ее отца сходство с оригиналом. И Токарев вроде как рекомендовал мне и дальше держаться этой линии…
Но у меня в связи с этим очерком лишь усилился комплекс авторской неполноценности – в его манере, решении не было для меня шага вперед. Я отступал на позиции, давным-давно мне предлагаемые.
Очерк о Тарасове почти всем нравился – и тем, кому больше ничего из мною написанного не нравилось…
Тогда же мы с Марьямовым написали сценарий про хоккей. Прообразом для тренера нам первоначально послужил человек не из спорта. Из мира искусства – актер и режиссер, чья жизнь нам была лучше знакома, чем Тарасовская. Но в сценарии мы назвали персонаж Великим тренером – и параллель с Тарасовым напрашивалась каждому, кто читал сценарий: ну кого еще у нас из тренеров считали великим?
И когда после долгих наших мытарств сценарий запустили в производство, консультантом киностудия пригласила, конечно, Тарасова.
Нас, сценаристов, он не замечал. Я и не лез ему на глаза после того, как мой товарищ спросил: считает ли он очерк о себе в журнале удачным, а он ответил, что и не слыхал про него…
Все же не следить за ним, не записывать мысленно свои наблюдения я уже не смог, но наблюденное ни к чему так и не приложил.
И вскоре он снова стал для меня одной из «звезд» телевизионной программы. С экрана он не исчез и перестав быть тренером сборной и ЦСКА. Его экстравагантность и в одежде – пришел на встречу олимпийцев в Останкино в безрукавке, и в поведении – единственный, кто внял призыву модного эстрадного певца запеть вместе с ним, запел, могла только радовать работников телевидения. Он неизменно вносил в передачи оживление.
Правда, деятели новой формации торопились отнестись к Анатолию Владимировичу как к чудаку-отставнику. Тип тренера изменился – и тарасовское влияние как и не ощущалось. Но мне кажется, что изменились только внешние проявления, облик. Основы же, заложенные Тарасовым, по-моему, и остались в основе всех новаций. Но об этом, само собой, судить специалистам – я вполне могу и ошибаться.
А вот в том, что был он неотъемлемой частью зрелища, всегда вдохновляющего телеоператоров и телережиссеров, – уверен.
И к старому, тривиальному, на мой взгляд, очерку мне захотелось «пристегнуть» некоторые заметки на воображаемых манжетах, сделанные не отходя от телевизора.
На экране спортивного ТВ за всю, наверное, его историю не было пока ничего выразительнее, чем автопортрет Анатолия Тарасова – самого знаменитого нашего хоккейного тренера.
Изображение его оказывалось пиром для операторов.
Он никогда не мог им наскучить, стать натурой, до конца исчерпанной.
Но операторам не стоило обольщаться и приписывать себе успех, эффект достигнутого.
Заслуга выразительности принадлежала самой натуре.
Комментарий к «картинке» с Тарасовым мог составить тома, собрание сочинений.
Но осуществись затея такого пространного, соблазнительного для любого из пишущих комментария и появись он на магнитной пленке или бумаге, очень быстро бы выяснилось, что сочинен он на девяносто процентов и продиктован с парализующим волю нерешительных людей темпераментом самого же Тарасова.
Можно вступить в спор с общепринятыми оценками деятельности и личности Тарасова, хотя и не убедить большинство любителей хоккея, но вступить…
Можно рискнуть, хотя, скорее всего, не встретив широкого отклика и понимания, и поспорить о правильности, вернее, о справедливости многих решений, принимаемых им, как непререкаемым на определенных этапах хоккейным авторитетом.
Но кто, не покривив душой, скажет, что умел не подпасть под странное обаяние власти, исходящее от этого человека на телеэкране?
Скамейка запасных – вообще интереснейший из микромиров, распахнутых для нас ТВ.
Скульптурная группа – в статике и ладья, накренившаяся в шторме, – при движении, при замене игроков. Все вокруг пронизано грозовым электричеством…
Тарасов представлялся идеальнейшей фигурой на роль вожака преисполненных суровой решимости людей с клюшками, тесно сидящих на скамейке.
Тарасов был преувеличен во всем – в жестах, мимике, в замечаниях, которые были, конечно, не слышны с экрана, но легко угадывались по могучей артикуляции.
Недоброжелатели острили: «Провинциальный трагик».
Но трагедией чаще оборачивалось любое несогласие с ним – и не в провинции, в столице.
(Это что же, информация, приобретенная при знакомстве с биографией Тарасова и тех, кто сотрудничал с ним и соперничал?
Да нет же, нет. Это ощущение, производимое экранным образом тренера ЦСКА и сборной.)
Он мог выглядеть и смешным, возможно, в своем постоянном актерстве.
Но никто никогда над Тарасовым не смеялся.
ТВ с некоторым изумлением, как тогда казалось, вглядывалось в характер, способный так сильно влиять на события в хоккее.
Эксцентрика понималась ТВ вдруг ключом к сути явления. Ключом, неожиданно всем вручаемым зрелищем на экране.
В актерской незаурядности, в способности гипнотического воздействия на окружающих проступал рельеф особенностей тренерской манеры Тарасова.
Тарасовское актерство очень много значило для заложения основ исследований, предпринятых в дальнейшем режиссурой спортивного ТВ.
Создав столь впечатляющий автопортрет, опрокинув этим притязания других изобразить его в меру их понимания, предложив всем свою интерпретацию роли великого тренера хоккея, Тарасов, скорее, невольно, приоткрыл дверь в свою настоящую тренерскую кухню.
В общем, интерес к психологической сложности хоккея начинался с Тарасова на ТВ.
10
– Ну когда парень в пятьдесят шесть лет начинает по больницам валяться… – коротко развел руками Трофимов.
И сам Бобров не хотел верить, что болен настолько тяжело. Но друг его Казарминский заметил, когда ездили они на водохранилище: Сева купаться не стал и весла понес-понес и снял с плеча – задыхался при ходьбе, сердце… В госпитале он сторонился остальных больных, не хотел быть втянутым в медицинские разговоры. Всегда такой общительный, здесь он предпочитал одинокие прогулки – быстрым шагом обходил территорию вдоль ограды…
Я приехал в госпиталь за компанию с журналистом, у которого было дело к Боброву. Интерес к знаменитым спортсменам с годами несколько притупился, но Бобров для меня всегда оставался Бобровым, и судьба его никогда не становилась мне безразличной.
В палате он оставаться не захотел, предложил пойти в парк и стал переодеваться потеплее: скинул больничную куртку и в красной фуфайке, обтянувшей не расплывшийся, не погрузневший торс, подошел к платяному шкафу.
Энергией этого красного промелька в замкнутом пространстве, как ракетой, было разбужено воспоминание.
Я попробовал превратить промельк в слово, развить его фразой, оттолкнувшейся от цветового пятна, нагревающегося подобно телевизионной трубке, обещающей изображение.
Ради изображения в доминирующем красном цвете я исписал страниц двадцать, но впечатление не сохранялось – исказилось и вовсе исчезло. Каждая страница напоминала мне погасший экран, как всегда в бытность мою завсегдатаем хоккея под открытым небом напоминала мне его площадка у Западной трибуны, не попадавшая в кинжальный свет прожекторов.
Зерчанинов не сказал про написанное прямо, что это бред, но намекнул.
Я и сам понимал, что услышанная при воспоминании интонация никак не инструментована, но все надеялся, что еще встречусь с Бобровым – он жил неподалеку от меня, на Соколе, – и рано или поздно разовью пластическую идею, доведу ее до товарной ясности.
Но больше мы никогда не встретились с ним. В первый летний день позвонил Дворцов из ТАСС: «Умер Бобров».
А на следующий, кажется, день Зерчанинов предложил мне забыть про тот бредовый очерк и попробовать написать все заново, написать очень быстро – в уже готовый практически десятый номер. Опять – через двенадцать лет после очерка об Агееве – «Юность», опять октябрьский номер…
Самые близкие из друзей называли его в своей компании бомбардиром.
Сейчас бомбардир – слово, клишированное спортивной прессой, затертое приблизительностью применения. Любой из забивших любой из голов в любом из матчей имеет шанс в наших поспешных рецензиях на игру именоваться впредь бомбардиром.
Друзья же Боброва, главным образом, имели в виду сам характер Всеволода, его отзыв, отзвук на жизнь и судьбу, его настойчивую в отношениях с жизнью и судьбой ясность. Он никогда, как считают друзья, и не скрывал своих бомбардирских наклонностей. Что, впрочем, вовсе не всегда оборачивалось для него благополучием.
Он был приметной фигурой разных времен, хотя, пожалуй, до последнего своего часа оставался человеком времени, его наиболее прославившего.
В последние годы на стадионах его иногда называли «человеком в кепке».
В сороковые годы многие – и спортсмены, и не спортсмены – носили кепки из букле с серебряной искрой. Как Бобров.
Годы были послевоенные – к штатской одежде большинство людей только привыкало. Он был лучшим форвардом армейского клуба – находился в эпицентре всеобщего тогдашнего увлечения – почему бы не признать именно его законодателем моды?
Время шло, и уже самые знаменитые люди привыкли придерживаться какой-то общей для всех преуспевающих граждан моды.
А Бобров продолжал носить кепку из букле с серебряной искрой.
На красной драпировке крышки гроба несли фуражку с голубым околышем. Хоронили полковника Военно-Воздушных Сил, кавалера ордена Ленина, выпускника Военно-Воздушной Академии Всеволода Михайловича Боброва.
Один пятидесятилетний болельщик, доктор наук, пришедший на гражданскую панихиду по Боброву, высказывал позже мысль, что люди, восхищавшиеся игрой Боброва в первые послевоенные годы, заняли в дальнейшей жизни ключевые позиции – и акции Боброва продолжали расти и после завершения им карьеры игрока, он не терял своего значения, благодаря возвышению людей, покоренных когда-то его молодой удалью.
Но разве же не оставался Всеволод Бобров приметой победительной молодости, которой все по плечу, и для тех, кто больше не побеждал, кому большая судьба не задалась?
Больше полутора часов шли люди мимо его гроба. Потом назвали цифру – число пришедших проститься с ним: около одиннадцати тысяч…
Да, он был вхож ко многим влиятельным людям. И не безуспешно пытался, в свою очередь, повлиять на этих людей, имеющих право влиять на события. Он входил к ним запросто. Не затрудняя себя дипломатией, обращался с прямыми просьбами, не тревожась особенно получить отказ или встретить недоумевающую строгость обращения. Что-то было, конечно, в этой повадке и впрямь от бомбардира. Но в прорыв-то он шел не иначе, как выполняя чью-то просьбу. Без недовольных гримас собирался и шел к начальству просить за того, кто к нему обратился за помощью. И уж никаких проблем не существовало, если помочь товарищу зависело только от него.
На пятидесятилетии его, в ресторане, когда после банкета собрались уже расходиться, вдруг обнаружилось, что исчезла куда-то гора подарков. Бобров рассмеялся. И не для того даже, чтобы разрядить общую неловкость, – искренне: «Что бы это за юбилей был, если безо всяких происшествий…»
Отсутствие широты в людях его коробило. До того доходило, что двум всемирно известным игрокам он пристрастно во всех доблестях отказывал, говоря, что заметил, как они, выходя из трамвая, напоминают: кто кому за билет три копейки должен.
И уж никому не прощал трусости в игре. Замеченный в трусости игрок переставал для него существовать, несмотря на все свои спортивные таланты. Про ведущего игрока команды, которую он тренировал, Бобров говорил: «Да пусть он тридцать мячей за тайм забьет – для меня он не игрок. Боится встык идти…»
Для самого Боброва никаких соображений собственной безопасности не существовало.
«Я ненавижу себя, если не сделал на поле того, что должен был», – признавался он.
С ним обращались и на футбольном поле и на льду беспощадно. Он почти не знал сезона без тяжелейших травм. Но принимал это с какой-то гордой покорностью. Без злости, почти с пониманием, правда, снисходительным, вспоминал защитников, нанесших ему травмы. Он же знал, что дано ему было, как игроку, и представлял неизбежность расплаты за талант, в одни руки данный, в одни ноги, в одну голову, которая при всех кружениях, солнцеворотах, соблазнах, сопровождающих успех в жизни, не потеряла ясность цели. Не мишени, как нередко бывает в спорте, а цели…
В скорбном течении прощающихся с Бобровым к спортивному дворцу армейцев приближается и старейший репортер, первым написавший о нем.
Вообще-то, Бобров был из тех спортсменов, что делают самими своими карьерами имена журналистам.
Он оправдывал любые преувеличения, превращал их в эмоциональную реальность, где не только совершался, происходил, продолжался он сам, но и действовали все те, кто видел его, сталкивался с ним. Своим исполнением Бобров поднимал людей до футбола, до хоккея – не разрешал никому снисходить до игры, оставаться ею не захваченным.
Большой игрок всегда индивидуален в своем выражении.
Но никогда не принадлежит себе до конца.
Он делит себя со зрителем, с главным соперником, с партнером.
Бобров не был всеобщим любимцем.
Он привлекал как раз сложностью своих отношений со всем спортивным миром.
Сам он, скорее всего, стремился к простоте.
Но Бобров был, как уже замечено, во всем бомбардиром.
Он выходил один на один не только с вратарем, но и с самой игрой.
Его упрекали за индивидуализм. (Выражение даже существовало «Бобер дорвался». В дворовых командах ругали самых талантливых мальчишек за то, что «дорываются». Как «Бобер». Только сравнение с «Бобром» заглушало любую укоризну.) На него сердились иногда и очень уважаемые игроки. «Страшный человек – Севка. Всех всегда подминал под себя. Дай ему – и только», – сколько уж лет спустя после совместных выступлений обижался на него Василий Трофимов.
Но он ничего в своей игре менять не соглашался. Он считал – и не раз говорил об этом и завершив карьеру игрока, – что большой футбол немыслим без солистов.
И командная игра без солистов не движется.
Причем, объяснял он, не в том только дело, что вся команда на него работает, но и в его необычайной щедрости и широте по отношению к команде, по отношению к футболу.
Солист работает не меньше, а больше всех остальных. Но работает в направлении совершенства своих богом данных качеств. Ничему другому ему, скорее всего, учиться уже не надо. Однако то, что умеет, чем знаменит, надо постоянно доводить до непостижимого противнику совершенства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27