А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился.
– Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко.
– Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси.
– А разве он не работает? – насторожился Панченко.
– Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил…
«Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…»
– А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями.
Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил:
– Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!..
За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено.
Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова.
Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал?

22

Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло.
Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город.
Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить.
Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного.
Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца.
– Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты.
– Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете?
– Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри!
В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком.
– Молодой человек, вам кого?..
У Антона перехватило горло, он стоит и молчит и смотрит на это лицо, измятое морщинами.
– Вы, очевидно, не туда попали,
– Отец!
И вдруг лицо просияло – и глаза, и брови, и даже морщинки – все лицо.
– Антошка!
Отец бросился к Антону, крепко прижал к груди, и так, обнявшись, они долго стояли, забыв о Шурочке, не догадавшейся даже захлопнуть открытую на лестницу дверь, о выглянувшей из кухни женщине, сначала удивленной, потом вдруг помрачневшей и наконец рассердившейся.
– Ну что стоишь? Закрой дверь-то! Зима! – недовольно сказала она Шурочке.
От ее голоса отец встрепенулся, как бы опомнился.
– Варюша! Это Антошка, сын. Проведать вот приехал…
Радость в его голосе с каждый словом блекла и меркла, и в конце концов сквозь нее вдруг пробились жалкие, извиняющиеся нотки.
– Ну что ж!.. Милости просим! – процедила Варвара Егоровна.
В ее тоне не было ли радости, ни привета, только – сухая вежливость, и отец уловил это.
– Ну, проходи, проходи! – сказал он смущенно. – Раздевайся!.. Вот хорошо, брат, что ты в воскресенье приехал, сегодня ведь воскресенье. А то на работе меня не сыщешь.
Сели к столу, и за столом та же старающаяся заполнить пустоту разговорчивость отца и немногословная, скупая сдержанность Варвары Егоровны. Молчала и Шурочка, но Антон несколько раз ловил на себе ее пристальный и очень заинтересованный взгляд. Мать тоже заметила эти взгляды и строго сказала:
– А ты ешь скорее и сходи в магазин. Ешь! Нечего глаза таращить!
Отец говорил о своей работе, о новой модели кукурузного комбайна, над которым он сейчас на заводе работал, о кукурузе вообще, о развитии сельского хозяйства, но ничего не спрашивал о маме, а только одни раз мельком поинтересовался:
– Ну, а как ты живешь?
– Ничего.
– Как учишься?
– Хорошо, – уклончиво ответил Антон.
Ему очень хотелось закурить, но он не решался это сделать ни здесь, за столом, ни после завтрака, когда отец вынул портсигар и спички. И только когда они вышли на улицу и пошли смотреть город, Антон достал из кармана пачку папирос.
– Куришь? – спросил отец.
– Курю, – коротко ответил Антон. Разговаривать по душам уже не хотелось, Антон решил ничего не рассказывать ни о своих обидах, ни о своих претензиях к маме. Наоборот, теперь он собирался даже вступиться за маму, если отец из-за каких-то своих старых счетов попробует ее за что-то осудить и в чем-то обвинять. Но отец тоже ничего плохого о Нине Павловне не говорил, и защищать ее не было нужды. Антон не мог скрыть, конечно, того, что она вторично вышла замуж, и все свое недовольство сосредоточил на Якове Борисовиче.
– Меня учит, о горизонтах жизни, о высшем человеческом девизе говорит, а сам… Самосуй проклятый!
– Что, что? – удивился отец.
– Это не я, это кто-то из его товарищей назвал его по телефону – самосуй. А он… Знаешь, папа, он не обиделся, он даже рассмеялся. Маме даже похвалился: «Вот черти, говорит, как придумали!» А что: ведь есть такие люди? А, папа?
– Есть! Которые дорожку перед собой сами прокладывают и во все дыры пролезут и с мылом и без мыла. Есть такие!
Они сели на лавочку в сквере, откуда открывался широченный вид на Дон и заснеженные задонские дали, но все это сейчас для них почти не существовало, и отец, поджав под лавочку ноги, продолжал горячо и взволнованно:
– И хитрые, и изворотливые, и ничего они на своем пути и никого не пожалеют, все сметут! Есть! И своего ничего не имеют: ни души, ни мнения, с завязанными глазами живут. Скажи: иди туда – пойдет, поверни на сто восемьдесят градусов – тоже пойдет. И говорить что угодно будет. Что думать – это дело его, а скажет – всегда что требуется, и всегда в точку попадет, как в тире. Я с одним с таким срезался: еле сам на ногах устоял,
– А устоял? – участливо спросил Антон.
– Товарищи поддержали. Ну ничего, выстоял. А вообще это самое последнее дело, если человек глядит вдоль, а живет поперек.
– Вот и он такой же! – обрадовавшись меткому слову, подхватил Антон. – Ну, вот он получил квартиру. Он уже вторую квартиру получил, в той его старая семья осталась. А почему же он бабушку не взял? Ведь дом у нее знаешь какой, его сломают скоро. А почему же нельзя было бабушку взять? Все соседки говорили, что он возьмет. А она, как узнала, что он против, сама потом не пошла. Говорит: «Хоть и плохонький, а все свой угол, и лучше я тут век скоротаю, чем у какого-нибудь, шишкаря из милости жить». А с дачей… Ты знаешь, что он с дачей делает? Он получил участок и сговорился со своей сестрой. А у нее… Я не знаю, как это было, одним словом, у нее дом от родителей по наследству был. Он и сговорился с ней вместе строиться. Его участок, ее дом. А теперь он хочет ее с этого участка… ну, я не знаю, выписать, что ли? Одним словом, чтобы он один хозяином был.
– Уделистый мужик! – усмехнулся отец. – Ну, а с тобой он как?
– А что он мне? Никак! Деревяшка! Вот только противно, когда учить меня принимается.
– А мама?..
– Мама? – переспросил Антон, готовый, видимо, сгоряча выплеснуть что-то еще из своих переживаний, но запнулся и, почувствовав и вопросе отца какую-то теплую ноту, сказал другое, совсем нечаянное: – Папа! Ну почему ты не стал с нами жить?
Отец растерялся, часто-часто заморгал и опустил голову.
– Не нужно об этом говорить, Антон!.. Ты меня, конечно, прости, я виноват перед тобою, но… Одним словом, прости!.. А маму ты люби. Она хорошая!
– Папа! Устрой меня тут где-нибудь! – воскликнул, почти выкрикнул в ответ на это Антон. – Ну, где-нибудь!
– Антошик!.. Ну где же?.. Как? – еще больше растерялся отец и, спрятав глаза, опять зачастил, как утром за столом: – Ну, я подумаю, подумаю, посмотрю…
А ночью, когда легли спать, Антон слышал приглушенный, но от этого, пожалуй, еще более гулкий голос Варвары Егоровны.
– Зачем он приехал? И ты тоже хорош – свои грязные хвосты в семью несешь.
– Да чем я несу? – так же шепотом оправдывался отец. – Он сам!
– В том-то и дело: он сам, а ты не сам! У тебя своя семья есть, у тебя дочь есть. Ты видел, какими глазами она на него смотрела? Она ничего не знала о нем, о твоей прошлой жизни, ты для нее папа! А теперь?.. Что она теперь думать будет? Какой разлад ты внес в ее душу?.. И как ты сам в глаза ей смотреть теперь будешь? Тебе нужно было сразу отрезать, отрезать – и все: никаких сыновей у меня нет, вы ошиблись адресом, молодой человек! Вот как ты должен был ответить. А ты раскис: «Сыночек».
– Тише ты! – попытался остановить ее супруг.
– А чего мне таиться? Я дома! Я семью свою храню. И ты не выдумывай! Никаких этих устройств не выдумывай! Пусть едет откуда приехал. Я знать ничего не хочу!
Утром, собираясь на работу, отец совсем уже не смотрел в глаза Антону, а Варвара Егоровна рвала и метала.
Антону все было ясно. Он простился с отцом, а потом пошел на вокзал. На ближайший поезд, скорый, Кисловодск–Москва билетов не было. Но Антон больше не хотел ждать и забрался на буфера между вагонами.
Поезд тронулся и стал набирать скорость, холодный ветер поддувал под пальто. Антон почувствовал себя самым несчастным и никому не нужным человеком на свете и заплакал.

23

Но Антон был неправ в своих горестных думах, там, на ветру, на буфере скорого поезда Кисловодск–Москва. Кроме мамы и бабушки, кроме Прасковьи Петровны, капитана Панченко и Людмилы Мироновны, кроме Степы Орлова и на этот раз тоже обеспокоенной Клавы Веселовой, был еще один человек, который очень тревожился о его судьбе. Это – Марина Зорина. Как и почему это получилось, она и сама не могла дать себе отчета. Они были разные, настолько разные, что могли бы идти по параллельным, нигде не пересекающимся линиям, и вот почему-то эта параллельность нарушалась.
Марина вступила в тот возраст и в ту полосу жизни, когда человек готовится быть человеком, формирует характер. Только у одних это совершается в хаосе и борьбе, в ошибках и страданиях, а у других личность растет, как дом, кирпичик по кирпичику, по ясному, светлому плану. Может быть, это даже не планы, а предчувствие, стремление, взлет, на ходу принимающий форму плана. Так и Марина: по своему характеру и складу она была полна широких и самых, кажется, неограниченных стремлений и к строгой планомерности, и к горячей, неукротимой деятельности, и ко всему красивому и доброму. И почерк у нее ясный, четкий, буковка к буковке, и твердый порядок в тетрадях, в книгах и в отношении к урокам, и ко всяким школьным обязанностям, и к производству, к труду, который тогда только входил в школу.
Немалую роль в этом деле сыграли родители, особенно отец, занятый, но и всегда доступный, а главное – необыкновенно чистый и честный. Марина даже не могла подобрать слов для своего отношения к папе. Ему нельзя было не верить, и перед его светлыми, не то голубыми, но то сероватыми глазами она сама не могла лгать.
Но еще большую роль в формировании этих ее настроений сыграла «Комсомольская правда». Это была самая любимая газета Марины, она выписала ее на второй день после своего вступления в комсомол, и с тех пор в каждом номере ее она находила что-то интересное, родное себе и близкое. Она даже завела особую темно-синюю папку с серебряным тиснением и наклеила на ней надпись: «Слова и дела». Здесь она собирала вырезки из «Комсомольской правды» и из других газет о людях большой жизни и высоких дел: о восстании на броненосце «Потемкин», о Цулукидзе, о Щорсе, о Сергее Чекмареве, Мусе Джалиле и многих других. Здесь же нашли свое место программа вахтанговского спектакля «Олеко Дундич», и фотокопия картины «Взятие Зимнего», и снимки советского лагеря в Артеке и первых палаток на целине, и билет в консерваторию на Героическую симфонию Бетховена. Сюда же, в эту заветную папку, она складывала и свои собственные «заметки» о разных случаях жизни, и письма чехословацкого студента, с которым она завела переписку, и первые, пока еще никому не ведомые опыты стихотворчества. Но особенное впечатление произвела на Марину прошедшая в «Комсомольской правде» дискуссия о том, как стать хорошим человеком. Она собрала и подшила все номера, в которых печатались материалы этой дискуссии, и сплошь исчеркала их красным карандашом. И прежде всего она старалась понять и разобраться, что же в ней, в самой Марине, соответствует тому, о чем пишут корреспонденты газеты, и что не соответствует.
Старалась понять Марина и свое, так удивлявшее ее теперь – по здравом рассуждении – отношение к Антону. Что за глупость действительно! За то, что Антон не пошел провожать ее после новогоднего вечера, даже обиделась! Да почему и откуда она вообще взяла, что он должен был ее проводить? Такой грубиян и невежа, и что от него можно ждать? А все-таки обидно: все пошли компаниями, от компаний потом, вероятно, отделятся парочки, а она при выходе из школы замешкалась, потому что в темноте, в толпе ребят, ей почудилась долговязая фигура Антона. Но это оказался кто-то другой, и вот она идет домой одна, как самая последняя дурнушка.
И неужели весь новый, начавшийся в эту ночь год будет такой тоскливый?
Постепенно обида улеглась, и девушка попыталась во всем разобраться.
Выросшая в тихом, образцово дисциплинированном классе образцово дисциплинированной женской школы, она хотела понять тех, кто внес в их класс, в их жизнь совсем другое начало и другой дух. И среди этих носителей другого, «мушкетерского» духа она скоро выделила Антона Шелестова. Толик Кипчак – это просто мальчишка, способный поддакивать и подхихикивать кому угодно. Сережа Пронин был непонятен – «мушкетерский» дух в нем как будто бы стал выветриваться после того, как Антона перевели в другой класс, и Сережа начал превращаться во что-то другое, не очень приятное. Антон же казался Марине смелым, независимым, во всяком случае оригинальным, хотя в то же время вызывал возмущение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51