А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
— Как?
— Прими решение.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
— Значит ты и есть…?
— Я только её символ, её воля и её гонец.
Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
— Представлял тебя совсем по-другому.
— Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
— Да, пожалуй.
— Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
— Мне в лес нужно, к своим.
— Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
— Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
— С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
— Ну что же ты, сынок, что с тобой?
— Мне больно мама, я больше не могу.
— Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
— Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
— А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
— Да разве мы сможем?
— Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
— Мне больно, мама.
— Знаю, сынок, знаю.
— Вся грудь у меня рассажена.
— А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
— Почему же?
— Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
— Почему не можешь, мама?
Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
— Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
— Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
— Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
— Вернись, мама, ну пожалуйста!
Она качает головой, и глаза у неё полны слез.
— Ты должен сам себе помочь. А я рядышком буду. Вот только притронуться к тебе не могу. Разделимы теперь мы с тобой. Моё времечко против твоего течёт. Совсем в другую сторону.
Моё детское упрямство подсказывает мне самый простой и верный путь. Я вскакиваю с лавки и подбегаю к матери. Она не успевает и слова молвить, как я хватаю её за руку. Могильный холод пронизывает мою руку, втекает в грудь, перехватывая боль. Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему:
— Что же ты меня за подол держишь, если любишь таких, как я? Отпусти. Уйди себе прочь.
— Да я бы ушёл, — отвечает нежить, — но не верю я в твою силу. У тебя порыв. Красивый порыв. Потому ты и совесть вспомнил. Но он пройдёт… Если бы ты мог сейчас представлять себе всё так, как оно есть, как оно есть против тебя, то вряд ли бы воодушевлялся. У тебя рана кровоточит. А до леса так далеко. Скоро ты совсем обессилешь. Так что я не уйду. Да, он прав. За день мне поле не переползти. Собираюсь с силой, переворачиваюсь на бок, подаюсь на ноги. Пошло. Держу тело-то! Шатко, но стою. Вот только голове совсем плохо. Делаю шаг, другой, и голова меня уводит в дым, и тело обвисает и проваливается к земле…
Где это я? Лес стоит чёрный, стоит вороном, не шелохнется. Не по себе как-то. Но вот дымком потянуло из-за деревьев. Шаг проваливается в прелый валежник. Разгребаю ветки, а лес не пускает, упирается ветвистым гольём. Ветки хрустят и ломаются, выдают меня лесной затайке. Вот и костерок в завале. Наши в повалочку. Михалко Мелетич угли разгребает.
— Эй, братцы, — кричу им, — вы что тут осели? А ну айда за мной!
— Ты, что ли?
— Ну а кто ж ещё. Давайте, шевелитесь.
— Погоди. Садись вот с нами. Мелетич, налей-ка ему клюковины.
— Какой клюковины, владимирские в поле!
— И владимирским клюковины нальём, — невозмутимо отвечает мне Рад Плескович, и все тихо смеются.
— Да вы что, с ума посходили?!
— Погоди, будет кричать-то.
Рад Плескович вытягивает губами настой из попойника. Говорит:
— А что, скажи-ка, много там владимирских?
— На мою душу хватило.
— Вот и на наши тоже пришлось.
— Э, да хватит языком травить. Ты, Плескович, хоть и десятник, но совсем, видно, про дело забыл. Пошли-ка.
Плескович смотрит на меня равнодушным взглядом, тихо отвечает:
— Куда ж нам идти теперь, мы своё уже отходили. Это ты ходок.
— Как так?
Смотрю и понять не могу. Плескович стряхнул с попойника последние капли в траву.
— Ведь мы ж убитые все. В один час с тобою. Каждый своё взял. И так уж нас обошли, точно знали наверняка, где наш брат в землю зарылся. Плохой из меня десятник вышел — людей загубил, и владимирцев подсидеть не смог.
— Как убитые? И я, значит, с вами? Я-то как, скажи. Ну посмотри на меня, Плескович.
Он вздыхает:
— Не пойму, то ли тут, то ли там.
Будто глаза обмакнуло слезой. Поплыли рыскачи, с дымом перемешались. А дым отошёл в чёрное-чёрное небо. Нет, это не небо. Это лес склонился надо мной. Вороным крылом запахнул меня. Слышу — ветки хрустят. Идёт кто-то. Я за дерево. Таюсь. Может, владимирские? Идёт прямо на меня. Нет, здесь я открыт, надо в траве затаиться, — вон, что берёзу заворостила со всех сторон. Наклоняться больно, но делать нечего. Трава-то горькая какая. Язвит кожу, точно пожёгой мазана. Всё, теперь затаись!.. И как это ни один сторож не уберёгся. Понять не могу. Высмотрели нас, что ли. Но чтоб всех сразу! Какая-то в этом тайна есть. Не просто так вышло.
— Ну, что неразлучны мы с тобой? — слышу знакомый голос. Опять он. Цепляюсь руками за берёзу, встаю на ноги.
— Выходит, что неразлучны. Твоею волей. И что ты ко мне прицепился?
— Не во мне дело. Смерть ты за собой водишь. Вот и давеча в поле так хватился об землю, я уж думал — всё.
Теперь только до меня доходит, что лес этот вовсе не плод моего воображения.
— Так как же я сюда попал? — спрашиваю.
— Приполз. Без чувств был, но полз. Землю ковырял, как червь.
Я вдруг вспоминаю разговор с Плесковичем. Осторожно спрашиваю своего пастыря:
— А что, скажи, ты товарищей моих забрал?
— Забрал, было дело. Один и охнуть не успел. Другого уговаривать пришлось, вот как тебя. Но он посговорчивее оказался.
— Вот, значит, как. А по какому такому случаю им выпало умереть?
— Да пошто тебе знать? Мёртвые живым своих секретов не выдают.
— Какие у мертвых могут быть секреты?
— Не скажи. Это в миру секретов нет, всё лежит как на ладони. А смерть такое обнажает, благо вы потом вспомнить ничего не можете.
— Вся жизнь человеческая, — возражаю я, — это поиск пути. Пути праведного над праведными или подлого над подлыми. А ты говоришь — в миру всё глазам открыто. Да кабы так было, народ горя не знал. Беда не в том, что человек ни во что не верит, а в том беда, что верит ни во что!
— Ерунда! — противится он. — Для того, чтобы понять мир, не нужно ходить дальше собственного огорода. Истина для вас — приговор или оправдание своих заблуждений. Вы можете убеждать, вы можете верить сами, но это ни на шаг не приближает вас к ней. А почему? Не то ищете. Вы ищете понимаемое вами. Для вас истина понимаема. Это изначальное условие вашего поиска. А если нет? Ведь каждый понимает всё так, как ему свойственно понимать. Ты считаешь это бедой человека, говоря, что он верит ни во что, а я считаю это его свойством. Тогда, когда человек станет верить не в это , может быть он чего-то и уразумеет.
— Вера есть венец человеческого познания, — прерываю его я.
— Абсолютное заблуждение. Верят как раз в то, что не познаваемо.
— Но ведь верят и познают.
— Ты имеешь в виду Бога? Познание Бога — только плод вашего воображения. Эта вера — пример вашей потребности в верховном господине. Назидательном, одновременно жестоком в каре и добром по облику. Ты же не оставил Богу решать свою судьбу. Сам стараешься. Так в чём тогда твоя вера?
Мы идём по лесу. Тишина кругом, даже ветер ветки не забеспокоит. А лес стоит прозрачный, будто в воде отражённый.
— Куда ты путь держишь? — спрашивает мой соглядатай.
— Воды надо сыскать. Родник здесь есть, мы из него воду брали. Вода в нём сладкая, как на земляном меду настоянная. Хоть жар в груди перехвачу.
Ближе к роднику лес загустел. Не пускает. Пробираемся с трудом. Где с подлаза, где с навала. Вижу родник. В овражке, в прелой ольховой пади, вымывает он ручейком скат-дорожку. Ноги разъезжаются, и я лечу вниз, в земляную кашу гнилового листовала и сучья. Какая-то коряга врезается мне в грудь, да так, что от боли свет меркнет в глазах и всё проваливается куда-то.
Тошнотная горечь во рту. Темно, непродышливо. Передо мной женщина. Босоногая, гладкощёкая. Размешивает какое-то варево.
— Ты кто? — спрашиваю.
— Лежи, не вставай. Меня бабушка послала снадобье тебе изготовить.
— Какая бабушка?
— Моя бабушка.
Никак в толк не возьму, что за бабушка такая. Ну да ладно. Бабушка так бабушка. Вижу перед собой молодые, белые руки. Вот они гребут в кузовке пух лебяжий, вот окунают пух в плошку со снятым варевом. И голос оживляет слова заговора:
— Огнь-батюшка! Травка-матюшка! Дух-тух-передух, огнепёровый петух! Перья распущу, язвы полощу. Немочь — поклевом, нежить — поедом. Дух-тух-передух, огнепёровый петух! Снадобье она творит без спеха, с разбором, с ожиданием.
— Давай же!
— Стоять оно должно, томиться.
— Некогда мне. Идти пора.
— Толку не будет, ещё не подошло.
Я откидываюсь на лежанку, вздыхаю.
— А кто ты будешь?
— Малашей меня зовут.
— Прямо как дочку мою.
Что-то удивительно знакомое проступает в лике моей берегини.
— Кабы она не была моложе тебя годков на пятнадцать, я бы вас не различил.
Малаша улыбается моим словам, и её улыбка ещё больше напоминает мне о дочери.
— Кто старше, кто моложе — поди разбери, — говорит молодая знахарка и снова берётся нашёптывать заговор. Я тороплю её:
— Давай, прикладывай, будет толк.
Её нежные пальцы подносят жгучую мякину к моей груди. Порезь заязвила, заскреблась болью. Ничего, терпимо. Давай, жги, пробирай до косточек.
— Затянет?
Малаша не слышит, толчёт губами заговор, головой покачивает. Грудину мне стянуло. Во все кровотоки осаживается снадобье. Подпекает, покусывает.
— Теперь упокоить нужно рану, — говорит знахарка. — Да чтоб ветерком не засквозило. А как немножко займётся, можно и солнышком припечь.
— Где ж нынче солнца взять. Солнце теперь упочило, — говорю, а у самого веки слипаются, тяжелеют. Хорошо мне, и боль отступила.
— Только ты не спи, — затревожилась Малаша. Толкает меня в бок.
— Почему ж не спать? Без сна уж почитай три ночи…
— Не спи, нельзя тебе.
— Да как же не спать?
— Он тебя утянет спящего.
— Кто утянет? — не понимаю я.
— Ясно дело кто.
— А, смертный сторож.
Малаша молчит, тихо кивает.
— Откуда ты про него знаешь?
— Бабушка сказывала.
Я вздыхаю. — Не утянет.
Тусклый свет коптильника жёлтым пятном плывёт перед глазами. Стены поползли, затуманились…
— Проснись! — слышу я сквозь сон. Малаша кричит. Превозмогая немощь, открываю глаза. Прямо передо мной две страшные, когтистые лапы. Сразу прихожу в себя.
— Эх, одного мига не хватило, — слышится его голос. Я лежу ни жив, ни мёртв. Чуть в лапы ему не сорвался. Столько времени держался и вот. Переведя дух, поднимаюсь на ноги. В лесу потемнело. Должно быть, смеркается. Удивительно, но грудь не болит, и жара нет. Видно, подействовало Малашино снадобье.
Мы шли по древяным заломам, мимо посохших стволов, лежащих на растопыренных ветках, через чахлую поросль и непролазное куставьё. Шли и молчали. Он заговрил первым:
— Ты на меня не злобься. Я своё дело делаю.
— И что это за дело?
— Чистить белый свет от нежити.
— Делай, мне то что.
Под ногами — ягодная засыпь. Ещё не разорённая птицами и зверьём. Он издали смотрит на мои голодные старания.
— Смотри, живот вздует.
— Ничего, кусток оскверню, — отвечаю ему полным ртом ягод.
Сквозь поросль блеснуло закатное солнце. Я уронил лицо в ягодник. Солнце! Только теперь я понял, что живу. Всему вопреки. Вижу этот мир, дышу его воздухом… А в лесу стояли осенины. Поздние, запоздавшие. Холод совсем отошёл, распечатав пахучие застойны. Воздух — хоть ложкой черпай. Десной медовар! Так пахнет только в наших лесах. С горчинкой, с подпалом.
Медленно догорало закатное золото. Ползло по веткам. Уже в сумерках мы вышли на тропинку. Я и не знал, что здесь есть жильё. Лесной кордон. Сырые ёлки расступились и невдалеке показался двор. Он был неказист и едва приметен среди обступивших его еловых громадин. У меня защемило в груди. Случайно посмотрел я на своего пастыря. Его трепещущие одежды развевались точно полотнища знамён.
— Ну вот мы и пришли, — торжественно сказал Ангел Смерти. — Здесь тебя ждёт интересная встреча.
Я перевёл взгляд на безмятежный закуток жизни, к которому вела лесная тропинка. Не верилось, что там, в покое и отрешённости меня ждёт роковое испытание. Что ещё могли означать его слова? Ладно, будь что будет. Я пошёл вперёд. Потянуло дымком. Берёзой топят. Только её дрова дают такой сладкий припашок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20