А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он. Буду рад. Я охрип, силы изменяют мне, и что-то побаливает грудь. Так бывает со мной почти каждый день, сам не знаю с чего.
Я. Что же вы выпьете?
Он. Что вам будет угодно. Я не привередлив. Нужда научила меня довольствоваться чем попало.
Нам подали пиво, лимонад; он наливает большой стакан и два-три раза подряд осушает его. Затем, как будто восстановив свои силы, он громко откашливается, опять приходит в возбуждение и продолжает:
– Но не кажется ли вам удивительно странным, господин философ, что является какой-то иностранец, какой-то итальянец Дуни и учит нас, как сделать нашу музыку выразительной, как подчинить пение ритму, тактам, интервалам, правилам декламации, не нарушая просодии? А ведь это не такая уж премудрость. Всякий, кто слышал, как нищий на улице просит милостыню, как продается ярости мужчина, как неистовствует ревнивая женщина, как терзается отчаянием влюбленный, как льстец – да, да, как льстец принимает вкрадчивый тон и медоточиво растягивает слоги, – словом, кто слышал выражение любой страсти, лишь бы она по своей силе заслуживала стать для композитора образцом, должен был бы обратить внимание на два обстоятельства: во-первых, что слоги долгие или «короткие но обладают постоянной длительностью и что между их длительностью даже нет никакого определенного соотношения, что страсть распоряжается просодией почти как ей угодно, что она прибегает к самым значительным интервалам и что человек, восклицающий в глубочайшей скорби: „О, как несчастен я!“-доводит слог, несущий восклицание, до самой высокой и пронзительной ноты, а прочие слоги заставляет опуститься до самых глубоких и низких тонов, понижая голос на октаву или делая больший интервал и сообщая каждому звуку долготу, соответствующую характеру мелодии, притом не оскорбляя слуха и не сохраняя ни в долгих, ни в кратких слогах долготы и краткости, свойственной им в спокойной речи. Какой путь мы прошли с тех пор, как называли чудом музыкальной декламации вставную арию из „Армиды“: „Соперник твой Рено (коль быть им кто-то может) „или «Послушны мы ее приказу“ из «Галантной Индии“! Теперь же эти чудеса заставляют меня с жалостью пожимать плечами. Искусство движется вперед так быстро, что я не знаю, куда оно придет. А пока что давайте выпьем.
Он выпивает еще два или три стакана, уже не соображая, что делает. Он мог бы теперь захлебнуться так же незаметно для себя, как перед тем иссяк, но я отодвинул бутылку, он же в своей рассеянности продолжал ее искать. Тогда я сказал:
– Как это возможно, что при таком тонком вкусе, при такой глубокой восприимчивости к красотам музыки вы так слепы к красотам нравственным, так безразличны к прелестям добродетели?
Он. Очевидно, для них нужно особое чувство, которого у меня нет, нужна струнка, которой я не наделен, или она такая слабая, что не звенит, сколько бы ее ни дергали, а может быть, причина в том, что я всегда жил среди хороших музыкантов и злых людей, и поэтому слух мой стал весьма тонким, сердце – глухим. К тому же здесь есть и нечто врожденное. Кровь моего отца и кровь моего дяди – одна и та же кровь, а моя кровь – та же, что кровь моего отца; отцовская молекула была жесткая и грубая, и эта проклятая первичная молекула поглотила все остальное.
Я. Любите вы своего сына?
Он. Люблю ли я этого маленького дикаря! Да я от него без ума!
Я. И вы ничего не предпримете, чтобы пресечь в нем действие проклятой отцовской молекулы?
Он. Мне кажется, мои усилия были бы напрасны. Если ему предназначено стать человеком честным, я не помешаю этому; но если бы молекуле было угодно, чтобы он стал негодяем, как его отец, мои старания сделать из него человека честного принесли бы ему великий вред. Так как воспитание все время шло бы вразрез с влиянием молекулы, его тянуло бы сразу в две противоположные стороны, и он бы шел, шатаясь, по жизненному пути, как и множество других людей, равно неуклюжих и в добрых и в злых делах. Таких людей мы называем тварями, пользуясь определением, самым страшным из всех, ибо оно означает посредственность и выражает последнюю степень презрения. Великий негодяй – это великий негодяй, но отнюдь не тварь. Прежде чем отцовская молекула одержала бы в ребенке верх и довела бы его, как меня, до полного падения, прошло бы бесконечно много времени; он потерял бы свои лучшие годы. Пока что я ничего с ним не делаю, я предоставляю его себе, наблюдаю за ним. Он уже лакомка, подлипала, плут, лентяй, лгун. Боюсь, что в нем проступает его порода.
Я. А вы сделаете из него музыканта, чтобы сходство было полным?
Он. Музыканта! Музыканта! Иногда я со скрежетом зубовным смотрю на него и говорю: «Я тебе, кажется, шею сверну, если ты когда-нибудь будешь знать хоть одну ноту».
Я. А почему так, позвольте спросить?
Он. Это ни к чему не ведет.
Я. Это ведет ко всему.
Он. Да, если достигнуть совершенства. Но кто же может рассчитывать, что его ребенок достигнет совершенства? Десять тысяч шансов против одного, что из него выйдет такой же жалкий скрипач, как я. Знаете ли вы, что легче, может быть, найти ребенка, способного управлять королевством, стать великим королем, чем способного стать великим скрипачом?
Я. Мне кажется, что в обществе безнравственном, утопающем в разврате и роскоши, человек даже со средним, но приятным талантом быстро составит себе карьеру и фортуну. Я сам присутствовал при следующем разговоре между своего рода покровителем и своего рода просителем. Последнего направили к первому, как к человеку благожелательному, склонному помочь. «Что же вы умеете, сударь?»– «Я порядочно знаю математику». – «Ну что ж, обучайте математике; после того как вы лет десять – двенадцать протаскаетесь по парижским улицам, у вас будет рента ливров в триста – четыреста». – «Я изучал право и сведущ в юриспруденции». – «Если бы Нуфендорф и Гроций воскресли, они бы умерли с голоду под забором». – «Я очень хорошо знаю историю и географию». – «Если б существовали родители, принимающие близко к сердцу воспитание своих детой, ваше благополучие было бы обеспечено, но таких родителей пет». – «Я довольно хороший музыкант». – «Ну, что ж вы это сразу не объявили? Чтобы показать нам, какую пользу можно извлечь из этого таланта, скажу вам, что у меня ость дочь. Вы будете приходить каждый день от половины восьмого до девяти часов вечера давать ей урок и получать от меня двадцать пять луидоров в год. Вы будете с нами завтракать, обедать, ужинать. Остальная часть времени в вашем распоряжении, вы сможете располагать ею, как вам заблагорассудится».
Он. Что же сталось с этим человеком?
Я. Если бы он был благоразумен, он составил бы себе состояние, единственное, что вы, кажется, имеете в виду.
Он. Несомненно, да – золото, золото! Золото – это все, а все прочес без золота – ничто. И вот, вместо того чтобы набивать ребенку голову отменными правилами, которые ему необходимо скорее позабыть, чтобы не превратиться в нищего, я, когда у меня есть луидор, что случается со мной не часто, сажусь против него. Я вытаскиваю луидор из кармана, с восторгом показываю его, подымаю глаза к небу, целую этот луидор и, чтобы еще лучше объяснить сыну важность священной монеты, лепечу, пальцами изображая все, что можно на нее приобрести, – хорошие штанишки, красивую шапочку, вкусное пирожное. Затем я опять кладу луидор в карман, гордо разгуливаю, приподымаю полу камзола, хлопаю по карману – и вот так-то я даю ему попять, что от этого луидора идет и вся моя уверенность в себе.
Я. Лучшего и не придумать. Но если бы вдруг случилось, что, всецело проникшись сознанием ценности луидора, он…
Он. Я вас понял. На это надо закрывать глаза: нет такого нравственного правила, которое не заключало бы в себе какого-либо неудобства. В худшем случае пришлось бы пережить неприятную минуту – вот и все.
Я. Даже приняв в расчет столь смелые и мудрые взгляды, я продолжаю думать, что было бы полезно сделать из него музыканта. Я не знаю другого пути, которым можно бы столь быстро приблизиться к великим мира сего, чтобы ревностнее угождать их порокам, а собственные обратить себе на пользу.
Он. Это правда, но я составил план, как достичь успеха более быстрого и надежного. Ах, если бы это была девочка! Но так как совершается не то, что хочешь, надо принимать то, что дается, извлекать из этого выгоду; а потому, в отличие от большинства отцов, которые не могли бы сделать ничего худшего, даже если бы они задумали погубить своих детей, я решил не допускать глупости и не давать спартанского воспитания ребенку, которому суждено жить в Париже. Если воспитание окажется неудачным, виноват буду не я, а нравы моего народа. Пусть за это отвечает кто может. Я хочу, чтобы мой сын был счастлив или – а это то же самое – чтобы он был человеком уважаемым, богатым и влиятельным. Я немного знаю самые легкие пути, ведущие к этой цели, и научу его заблаговременно. Если мудрецы вроде вас меня и осудят, толпа и успех оправдают меня. У него будет золото, ручаюсь вам. Если золота будет много, у него ни в чем не окажется недостатка – даже в вашем почтении и уважении.
Я. Тут вы можете и ошибиться.
Он. Или он без этого обойдется, как и многие другие.
Во всем этом было много такого, что обычно думают, чем руководствуются, но чего не говорят. Вот, в сущности, в чем самое резкое различие между моим собеседником и большинством наших ближних. Он сознавался в пороках, свойственных ему, свойственных и другим, но он не лицемерил. Он был не более и не менее отвратителен, чем они; он был только более откровенен и более последователен в своей испорченности, а порою и глубже проникнут ею. Я содрогался при мысли о том, чем станет его ребенок при таком наставнике. Несомненно, что при подобном взгляде на воспитание, столь точно соответствующем нашим нравам, он пойдет далеко, если только его карьера не оборвется раньше времени.
Он. О, ничего не бойтесь. Самое важное, самое трудное, о чем больше всего и должен заботиться хороший отец, состоит вовсе не в том, чтобы развить в ребенке пороки, которые его обогатят, или смешные свойства, которые в нем оценят знатные люди (это делают все, если не ради системы, как я, то подражая другим и обучаясь у них), а в том, чтобы внушить ему чувство меры, искусство ускользать от позора, бесчестья и законов. Все это – диссонансы в общественной гармонии, которые должны быть верно распределены, подготовлены и оправданны. Нет ничего более плоского, нежели ряд безукоризненных аккордов; необходимо нечто острое – такое, что дробило бы луч света и рассеивало его.
Я. Превосходно. Этим сравнением вы из области нравственности возвращаете меня к музыке, от которой я невольно отклонился, и я вам очень благодарен, ибо – не скрою от вас – предпочитаю в вас видеть не моралиста, а музыканта.
Он. Я, однако, весьма посредственный музыкант и гораздо сильнее в морали.
Я. Сомневаюсь, но если бы оно и было так, все равно: я человек порядочный, и ваши правила – не мои.
Он. Тем хуже для вас. Ах, если бы мне ваши таланты!
Я. Оставим мои таланты и возвратимся к вашим.
Он. Если бы я умел изъясняться, как вы! Но у меня язык чертовски неясный, наполовину светский и книжный, наполовину площадной.
Я. Я говорю плохо. Я умею говорить только правду, а это, как вы знаете, не всегда имеет успех.
Он. Но я вовсе не затем хотел бы иметь ваш талант, чтобы говорить правду, а как раз наоборот – чтобы лгать. Если бы я умел писать, мастерить книги, сочинять посвящения, одурманивать глупца восхвалением его заслуг, вкрадываться в доверие к женщинам!
Я. И все это вы умеете в тысячу раз лучше, нежели я. Я был бы даже недостоин идти к вам в ученики.
Он. Сколько великих качеств пропадает зря, и вы даже не знаете им цены!
Я. Они приносят мне ровно столько, сколько стоят.
Он. Если б было так, вы не ходили бы в этой плохо сшитой одежде, в этом камзоле из грубой материи, в этих шерстяных чулках, в этих тяжелых башмаках, в этом старомодном парике.
Я. Согласен. Надо быть очень неловким, чтобы не достичь богатства, когда позволяешь себе ради этой цели все. Но ведь есть и люди вроде меня, которые богатство не считают самой драгоценной вещью в мире, – странные люди!
Он. Весьма странные. С таким складом ума никто не родится, люди сами создают его себе, ибо он не заложен в природе.
Я. В природе человека?
Он. Человека. Все живущее, не исключая и человека, добивается своего благополучия за счет того, от кого оно зависит, и я уверен, что, если бы моего маленького дикаря я предоставил самому себе, ничего ему не объясняя, он захотел бы богато одеваться, роскошно есть, пользоваться расположением мужчин, любовью женщин и наслаждаться всеми благами жизни.
Я. Если бы маленький дикарь, предоставленный самому себе, сохранил все свое неразумие, а с глупостью грудного младенца еще соединил в себе бурные страсти тридцатилетнего мужчины, он свернул бы шею отцу и обесчестил бы свою мать.
Он. Это доказывает необходимость хорошего воспитания, да и кто же ее оспаривает? И что такое хорошее воспитание, как не то, которое без опасности и неудобств ведет ко всевозможным радостям жизни?
Я. Я почти согласен с вами, но воздержимся от объяснений.
Он. Почему?
Я. Да я боюсь, что наше согласие – только кажущееся и что, если мы станем рассуждать об опасностях и неудобствах, мы уже не сойдемся во мнениях.
Он. Ну так что же?
Я. Оставим это, прошу вас. То, что я знаю на этот счет, я вам не внушу, а вы с большей легкостью научите меня тому, чего я не знаю и что известно вам из области музыки. Поговорим о музыке, дорогой Рамо, и вы мне объясните, как это могло случиться, что при вашем чутье, вашей памяти и умении передавать лучшие места из произведений великих композиторов, при том энтузиазме, который они возбуждают в вас и которым вы заражаете других, вы не создали ничего значительного…
Вместо ответа он стал качать головой и, подняв палец кверху, произнес:
– А звезда! Звезда! Когда природа создавала Лео, Винчи, Перголезе, Дуни, она улыбалась; она приняла вид внушительный и торжественный, создавая дорогого дядюшку Рамо, которого десяток лет называли великим Рамо и о котором скоро уже не будет и речи. Когда она смастерила его племянника, она состроила гримасу, и еще одну, и еще раз гримасу.
При этих словах он сам делал гримасы, какие только возможно: они выражали презрение, пренебрежение, насмешку, а пальцы его как будто мяли кусок теста, и он улыбался нелепым формам, какие ему придавал. Потом он отшвырнул странного уродца и проговорил:
– Вот так она и создала меня и так бросила рядом с другими уродцами, из которых одни отличались толстым и отвисшим животом, короткой шеей, выпученными глазами, апоплексическим складом; у иных шея была кривая; были там и сухопарые, с бойкими глазами, нос крючком.
Все начали покатываться со смеху, увидев меня, а я, увидев их, подбоченился и тоже стал покатываться со смеху, ибо дураки и сумасшедшие тешатся, глядя друг на друга; они друг друга ищут, их друг к Другу влечет. Если бы, попав к ним, я не располагал уже готовой пословицей:
«Деньги дураков – добро умных», я бы должен был выдумать се. Я почувствовал, что природа мою законную долю положила в кошелек этих уродцев, и я начал измышлять тысячи способов, чтобы вернуть ее себе.
Я. Эти способы я знаю; вы мне рассказывали о них, и я ими очень восхищался. Но почему при таком обилии средств вы не испробовали еще одно: создать произведение искусства?
Он. Это вроде того, что один светский человек советовал аббату Ле Блану. Аббат рассказывал: «Маркиза Помпадур берет меня за руку, подводит к порогу Академии, там она отдергивает руку, я падаю и ломаю себе обе ноги». Светский человек ему на это: «Ну что же, господин аббат, надо было встать и вышибить дверь головой». Аббат ему отвечает: «Это я и попробовал сделать, и знаете ли, что из этого для меня получилось? Шишка на лбу…»
Рассказав эту историйку, мой чудак принялся расхаживать взад и вперед с опущенной головой, с видом задумчивым и подавленным; он вздыхал, лил слезы, сокрушался, подымал к небу и руки и глаза, бил себя кулаком по голове с риском проломить себе череп или сломать пальцы. «А все– таки, – говорил он,
– мне кажется, здесь что-то есть; но сколько я ни бью, ни трясу, ничего отсюда не выходит». Потом он снова еще сильнее затряс головой и заколотил себя по лбу, говоря: «Либо никого тут нет, либо не желают отвечать».
Мгновение спустя он уже принимал горделивую осанку, поднимал голову, прикладывал к сердцу правую руку, он опять начал расхаживать и повторял: «Я чувствую, да, я чувствую…»
Тут он изображал человека, который раздражается, возмущается, смягчается, приказывает, умоляет, и, нисколько не готовясь, произносил речи, выражавшие гнев, сострадание, ненависть, любовь; он с поразительной тонкостью и правдивостью воспроизводил внешние проявления страстен; затем прибавил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11