А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


«Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку».
Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
Когда молодой человек вошёл в комнату, он сначала не узнал его; но, вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею:
– Кюхля!
– А что, не узнали, Голицын?
– Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
– Нельзя, приклеена.
Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.
– Ну, рассказывайте.
И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная Следственная Комиссия, но государь сам ведёт дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
– Все живы? – спросил Голицын.
– Все. Никто даже не ранен.
– Чудеса. А под каким огнём стояли!
«Может быть, это недаром? – подумал он. – Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?»
– Ну а как насчёт Южной армии и Кавказского корпуса?
– Всё вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, – кончено… Ну а теперь главное: хотите со мной бежать?
– С вами, Кюхля? Ну, ещё бы! С кем и бежать, как не с вами! Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.
– Не смейтесь, Голицын. Дело серьёзное. Всё уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актёра Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне – за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала – в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…
– В Венецию! – рассмеялся Голицын. – А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, – говорит, – климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживёте!
– Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерождённому. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Чёрные дни наступили, и уж это надолго – на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
Ну, так как же, мой друг, не хотите?
– Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!
– Ну, как знаете. А всё-таки подумайте, – может быть, и решите? Я ещё зайду.
– Заходите, подумаю, – сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец – оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
Когда гость ушёл, Голицын задумался – не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Ещё ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей весёлой, жёлтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушёнными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом – убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждёт, а потом уедет с Маринькой в Черёмушки или ещё дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлёт к чёрту политику и будет просто счастлив.
Но вот, когда Кюхля ушёл, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?
Вспомнился вчерашний разговор с Ниной Львовной.
Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычёва была, как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черёмушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с ней, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец не выдержала.
Начала издалека – о своём беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно прямо, в упор:
– Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
– Какое дело? – сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».
– Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я – мать. А вы – человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!
– Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
– А как же Маринька?– всплеснула руками и заплакала. – Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте.
В лице её промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял её руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
– Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю всё, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с нею в Черёмушки.
На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нём, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», – легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какою-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребёнка, влечёт за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за неё, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвёт ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Сидел у окна в жёлтой комнате. Был двенадцатый час, но ещё не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошёл на Галерную и, стоя под огнём картечи, в узкой, тёмной улице, звал смерть: «Да ну же, ну, скорее!» – и тоска напала на него пуще смерти. «Убить себя!» – подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвёл курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
– О чём задумались? – услышал голос Мариньки и дрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал. Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
У стены висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие круглые дырочки, пробитые пулями.
– Должно быть, гость расстроил? Кто такой? – спросила, не подымая глаз.
– Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
– Тоже был с вами на площади?
– Да.
– О чём же говорили, не секрет?
– Предлагал бежать.
– Ну, а вы?
– Я не хочу.
– Почему?
– Я без России не могу… и без вас.
– Почему без меня? Я с вами.
– А Нина Львовна?
– И маминька с нами. А если не захочет, всё равно, без неё. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
– Я всё думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят?
– Может, ещё и не схватят?
– Нет, схватят наверное.
– Ну что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто всё уже давно решила.
Опять помолчали.
– Маринька, сделайте, о чём я вас попрошу.
– Что?
– Обещайте.
– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
– Всё?
– Ну, конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
– Уезжайте поскорее в Черёмушки, – сказал наконец решительно.
Она остановила руку с иголкой, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но всё так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
– А как же вы без меня?
– Мне легче так.
– Одному легче?
Он молча кивнул головою.
– Неправда. Зачем вы говорите неправду?
– Нет, правда.
Посмотрела на него ещё внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чём попрошу. Скажите, что не любите меня… н е т а к любите.
– Как – не так?
– А вот как; если сжать руку – больно, а если задеть за рану – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите «не так» – и уеду.
Спокойная решимость была в её лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и всё будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он в самом деле глупенький, маленький, а она – большая: вот возьмёт его на руки и понесёт, как мать носит ребёнка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
– Ну а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать всё.
– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя…
– Не моего ума дело? Ну, ничего, – может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться: был уверен, что она ничего не поймёт. И, пока был в этом уверен, она в самом деле не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, – говорит, – читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую». Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась и глаза её блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
– А ведь вы её и сейчас, как живую, любите?
– Как живую.
– Её и меня вместе?
– Вместе.
Немного подумала и спросила:
- Портрет есть?
– Есть.
– Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча, потом вдруг поцеловала и заплакала.
– Какая я злая девчонка, скверная! – улыбнулась сквозь слёзы. – Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
– А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди – дураки ужасные! – улыбнулся он тоже сквозь слёзы. Теперь уже знал, что она всё понимает, видит всё изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, всё-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог – сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
– Её отца убить хотели? И она это знала?
– Знала.
– Быть не может! – всплеснула руками горестно. – Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму – лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
– Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи – перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зелёном поле – Потапом Потапычем; жёлтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырёхугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то тёмные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьёве и его Катехизисе. И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
– «Цари прокляты суть Богом, яко притеснители народа, – читал наизусть слова Катехизиса. – Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянёмся: да будет един царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
– Да ведь Христос на небе? – простодушно удивилась она.
– И на земле, Маринька.
– Где же на земле? Что-то не видно, – удивилась ещё простодушнее.
– Оттого и не видно, что вместо царя Христа царь Зверь. Надо Зверя убить.
– Для Христа, убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймёт; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребёнок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
– Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?
– Что вы, Маринька…
– Веруете? Да?
– Верую во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, иже от Отца рождённого прежде всех век, – произнёс Голицын торжественно.
– Ну, слава Богу! – вздохнула она с облегчением и перекрестилась. – А то все говорят: бунтовщики – безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: «Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи». Да своего ума-то нет, вот горе!
Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.
– Ах, вот на кого похоже! – вдруг вспомнила радостно. – Погодите-ка, что я вам покажу…
Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в чёрной коже, тиснённой золотом, – одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице – Амур в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:
Теперь уж всё изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.
И тут же комплимент: «Ваши чёрные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили».
Отыскала страницу и указала. Он прочёл поблёкшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:
«Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлёт тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева.
Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в одной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, – и поживёшь на памяти благородных душ до скончания веков.
Павел Толычёв».
– Господин Радищев папенькин друг был, – похвастала она и перевернула страницу. – А вот ещё.
Он прочёл:
Помни, Мария,
Слова преблагая
С е м я Ж е н ы с о т р ё т г л а в у З м и я.
Александр Лабзин
– Тоже приятель папенькин, – опять похвастала.
– Так вот вы чья крестница – Лабзина и Радищева! – улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.
– А вы думали что! – засмеялась она и зарделась. – Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?
Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай расстрелял толпу безоружную, – она прошептала, бледнея:
– Да, убить Зверя!
«А разве можно убивать для Христа?» – теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла всё до конца, – и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.
Когда он окончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и, как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
– А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю – грех, надо любить небесное?
– Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
– Да ведь отечество – тоже земля. А разве любовь к отечеству – грех?
– Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
– Нет, не глупость, а только не всё. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.
– Никто не знает о чём? – спросила шёпотом.
– О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, – ответил он тоже шёпотом.
– Вместе? – повторила и помолчала, подумала. – Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, ещё глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у неё.
– Раз, давно-давно, как во сне помню, – я совсем была маленькой, – мы с папенькой в лодке катались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87