К соблазнам он, разумеется, равнодушен, они нас не сблизят. Чего доброго, посчитает меня грязным недоумком. Захоти он, и без меня сыщет женщину, может быть, даже кого-то из них, Пару Босилкову или Лозану.
Припоминая услышанное или сопоставляя предположения, неважно, мне не трудно из разноцветных кусочков составить некоего Антима, не грубого, а скорее дикого, спружинившегося в себе, каменно неподатливого к чужим мыслям.
Сын ратника, он рано обучился искусству орудовать копьем и пускать в дело меч и щит, даже голоруким не отступать перед неприятелем. Силой и храбростью он превосходил сверстников. Отцовские заслуги и собственная воинская зрелость обеспечили ему удобную и, как полагали многие, богатую жизнь. Однако он, приспешник отрицания, искал в будущее свою дорогу. Его считали обособленным. Таким он, конечно, и был. Не обшаривал свалки повседневья, чтобы украсить себя жемчугом мимолетной славы и с презрением поглядывать на голодных и обесправленных, голь, босую и безвольную, в лохмотьях и полинявших шкурах, народ, лишенный права на землю и на собственную жизнь. По его разумению, скудную землю с редкими нивами и водоемами деды их купили кровью и, стало быть, внуки должны защищать от византийцев и латинян. Не трудно предположить, какую опасность он представлял и для властодержцев, и для покорных. Те, что предрекали ему большую будущность, замолчали. Он впал в немилость. Бродил по рудникам и городам, искал сторонников, чтобы завести кузни и тайники с оружием, призывал к бунту. Без успеха. То ловец, то беглец, и всегда особняком. Усталый, а может, затаившийся до решительного мгновения, натянул рясу. Из опального вельможи Владимира стал монахом Антимом. Гонимый сильными и не принятый слабыми, он был и остался неприязненным и к тем, и к другим.
Между днем мученика Агапия и Вербным воскресением боль и агония отошли. Как только покинул келью, меня встретил Теофан и передал повеление отца Прохора выкосить лужок за монастырскими каштанами. Сам отец Прохор, угнетенный мыслями и чувством вины, уединился в своей келье. Ждет, думал я, что стану просить, мол, ослаблен, косу не удержу. Ему бы полегчало от любого проявления жизни во мне. Я знал, что он прислушивается. И потому молчал. Кабы мог, да только не мог я, не умел, я бы избавил его от малейшего чувства вины. Нахлестывая меня вымоченной веревкой, старец той сотней ударов лишь поддерживал заведенный порядок. Он стар и немощен, заслуживает сожаления.
Теофан, ризница сказаний (казалось, он повествует их для того только, чтобы люди под его личиной не открыли другую, может, с грехами молодости), вроде бы меня понял. Убрав с глаз прядь мертвых волос, доверительно сообщил, что за старейшиной прибыла повозка – поедет исповедовать и причащать кого-то в дальнем селении.
Вышагивая с косой на плече к. монастырскому лугу, я силился уразуметь шепот монаха Теофана: «А ты, брате Несторе, не забывай про куст Макария Огнежога да про бородавок мордатых. Остерегайся всякого человека по имени Антим».
Мы, монахи, могли бы любить друг друга и сделаться близкими. Но не любили, хоть и ненависти не питали, и не были вроде бесчувственными к бедам и радостям. Понимали: в нашей совместной жизни друг без друга не обойтись. Нас не разделял эгоизм. Или ненужная нежность. У всех нас, как нам казалось, не было прошлого. А если и было у кого, зависимое от соседей, родичей или господ, оно нам уже не принадлежало.
На лугу, прохваченном первым зноем, выкошенном как бы во гневе, с косой в руках меня поджидал Антим.
«Оправился, молодой монашек, – он взглянул куда-то мимо меня. – Признаюсь тебе по чести. Веревку, которой тебя стегал преподобный, вымачивал я. Чтоб стегала больнее и хлестче. Молчишь, а небось не прочь узнать, зачем же я это делал. Исповедоваться не стану и прощения не попрошу. Просто подвернулся случай тебя помучить. Глядишь на выкошенный лужок, дивишься. Я тебя обогнал. Хотел унизить, выставить бесполезным. Земля, моя, и твоя, и всех прочих Несторов и Антимов, окована всяческими цепями, из края в край. Стонет и проклинает. Иные, слыша ее плач, страдают, иные глухи. Живут себе поживают, их чужая боль не касается. Один из легиона глухих – ты. Сор ненадобный».
Я словно перед ним расплывался, бесплотный, незначительный и дремотный, зыбкость, сквозь которую, как сквозь тонкий дым, проходит и ветер и моль. Но и во мне кровь текла, я вспылил.
«Сор? Не расслышал тебя, повтори».
«Глухая соринка, монашек. Повторить еще?»
Его коса была недалеко от моей головы. Передо мной стоял воин, не косарь. Не ухмылялся, только краешек крупных губ кривился. Походил на камень, даже ряса не трепыхалась по ветру. Ряса – броня, думал я. Ударю в него – поломаю косу. Я, как и многие моего племени, смертельно ненавидел сильного.
«Считаешь меня птахой коноплянкой?» – выцедил я пересохшей глоткой, чувствуя себя ничтожным и слабым, недоросшим до отпора жестокости. Мои ноги, да и руки, вцепившиеся в косу, окоченели. Может, я и вправду из тех, кому страх легко становится господином, бедолага, но вместе с тем и обманщик, готовый якобы к подвигам, во имя защиты своей земли. Таким я не был, если когда-нибудь был. А может, меня размягчила монастырская жизнь, постная и суровая?
Антим запустил руку в льняную торбу на левом боку и медленно, однако слишком быстро для меня, сбитого с толку, вытащил за шею серую ядовитую змею с тупым рожком на крохотной голове. Рогатая гадюка извивалась, хвостом выискивая опору. В ее пасти подрагивала черная молния.
Наши предки и кое-кто из стариков в Кукулине называли змею – каменица. Настоящего имени не поминали, боялись, как бы не отомстила. Под чернолесьем каким только именем ее не величали – лазинавка, черная зуница, пепелница. Если прикоснуться к водяной змее, она примет на себя лихорадку хворого. Но коснуться змеи ядовитой, кроме как на день Святого Иеремии, когда она бежит и умирает от дыма, для одних означало вечное проклятие, для других – сухое лето и голодную зиму. В Кукулине и в селах окрестных, Любанцах, Бразде, Кучкове, некоторые верили в святость ползучего гада. Не убивали. Да и наш старейшина отец Прохор поучал, что змея вестник божий.
«Пыталась меня укусить, – мирно промолвил Антим. – Не по злобе, а защищаясь. Я ей дал погрызть краешек торбы. Лишилась отравы».
Вскинул змею над разинутым ртом и сжал ей зубами голову. По-звериному. С хрустом. Выплюнул ее предо мной – лупоглазую, мертвую, но с живым языком.
«Ты тоже, брат Нестор, без отравы, – вытер ладонями губы. – Таких много. Головы не теряют. Ярмо да вериги – вся их жизнь. Одна цепь проржавеет, затискиваются в другую, покрепче. Покрылись плесенью, довольствуются охапкой сена да коркой хлеба. Такие горазды натягивать конский волос на гусли да распевать о геройстве дедов, чтобы и им, внукам, по-величаться».
«А ты чего же пошел в монахи, не разорвал цепь зубами? Не знаю, кто ты и кем ты был. Но сейчас, здесь, ты всего лишь монах и смиренник».
«Ошибаешься, – не принял он моего вызова. – Не важно теперь, кем я был и шагал ли от гибели к гибели. Важно, что я по-своему борюсь. – Бросил под ноги обезглавленную змею. – Сжимаешь косу, так бы меня наполы и пересек. Стало быть, хоть и не совсем, а разбудил я в тебе кого-то другого, настоящего. Замахнись, и я тебе покажу, как увертываются от смерти. – И чуть погодя: – Пошли со мной, я тебе кое-что покажу».
Надо было отказаться и воротиться (к чему мне это?), но я уже вышагивал за ним, будто волокла меня невидимая волшебная нить, и при том не мог оценить, то ли монах Нестор теряет веру в себя, то ли к прежнему Тимофею, каким был я девять лет назад, возвращается вера в силу человека. Нет, между нами, идущими один чуть впереди другого, хоть и были мы оба с косами, не разгорелась ссора во славу человеческой гордыни. Мы шли неприметными тропками дровосеков и охотников, ставивших капканы, перескакивали через стволы, поваленные лавинами, и молчали.
Я следовал за ним по морю пепла, простиравшегося до усыпанных пеплом холмов, до испепеленных городов и гор, катился за ним пепельным шаром, в испепеленной вселенной, вдыхал пепел, давился пеплом, и глаза мои затягивала пелена пепла. На самом же деле день был чистым и теплым, испещренным солнечными кристаллами. Пепел был внутри меня – мутный ураган унижения, его не было в природе, наполненной шорохом зелени и шелестом птичьих крыл.
Под Синей Скалой, святилищем, где закопаны кости моего прадеда (это узнал я из записок отшельника Благуна), привязанные к буку, стояли монастырские волы, равнодушные и смиренные, как положено животине, продолговатые белые звездочки на лбах, лиловато-золотые глаза; величавые, будто сейчас из святых преданий, – влажные ноздри испаряли дух молодой травы, опьяняя небеса.
«Смотри, не потеряй их опять».
Совет? Или насмешка: волов я искал везде, во сне плутал подземными тропками, укорял небеса, а он, Антим, нашел. Он промолвил без гнева и без издевки:
«У отца Прохора уж не стало сил размахивать веревкой. Так что поберегай их, брат Нестор».
Я коченел. Во мне словно бы выпрямлялся прежний Тимофей, песьего нрава, неустрашимый кукулинец, бившийся с полчищем крыс. Даже не выпрямлялся, а выдирался с усилием из мертвила.
«Значит, ты. Ведь это ты, брат Антим, спрятал их?»
«Не все ли равно, монашек. Прятались в тени кукулинской крепости. У стога сена. Запомни: монах тоже воин. А настоящим воинам секут головы и за оплошки поменьше».
И ушел. Забыты былые битвы, я размяк, лишился песьей повадки и волчьей челюсти.
4. Киприян
Растревоженный неразгаданностью Антима, смущенный смущением хромого старейшины после возвращения волов в монастырское стоило, дни свои я встречал и провожал в молчании. Раны на спине зарастали, хотя боль оставалась, ушла вглубь. Монашеская жизнь протекала однообразно, до нас не доходили ни веселье, ни свары крестьян из Кукулина и других ближних и удаленных сел. По своим ровесникам я не скучал, но и здесь, окруженный монахами да скотиной, не мог временами отделаться от путаности и недоумения – кто мы и что мы и в чем наш долг перед жизнью. Люди не ведают, за что они любят или ненавидят эту землю, по чьим дорогам блуждают, согнувшиеся от усталости, в поисках хлеба и утешения, от смутного одушевления переходят к покорности, ищут выгоду и, силясь обрести обеспеченность и довольство, теряют и то малое, что имеют, – привязанность к близким, чувство милосердия, предвидение грядущего дня. И в конечном счете судьба для каждого остается тайной.
Монах Киприян, похожий – поступью и осанкой – на вельможу старых времен, однажды ночью прочитал мне судьбу по звездам. Окуная взгляд в черноту над нами, сгибался над развернутым пергаментом, где затаились, подобные промерзшим букашкам, точки в кругах и сетках. Толковал о моем лике в круге солнца, за неясными происшествиями провидел миропомазания и отречения, пристрастие к бунту и крови, тяготы, переплетение ползучих стеблей, сквозь которое, как он полагал, протянута устремленность к смутной цели, загороженной дикими пределами и отравными болотами, которые не отзываются ни вздохом, ни мыслью, ни благодушием, смиряющим сердца.
Киприян, как можно было догадываться, явился в монастырь из племени иноверцев, из неведомых далей. Для звезд и для мест земных имел он свои названия, что падали с языка точно капли пряной кизиловой ракии, – Макпели, Сукот, Мигдол. Макпели, Сукот, Мигдол – географические названия из еврейских мифов.
Он окапывал монастырский сад и подрезал виноград спозаранку на Святого Трифона перед солнцем. По цвету заката предузнавал погоду – ветер ли, дождь ли. По падающим звездам определял, какая будет зима, какие хвори подстерегают людей и яблоневые стволы. У него можно было научиться оладить бочку из тутовых плашек и смастерить затычку для той бочки, он знал, как защитить стены и хлебы от плесени. Его трудолюбие устраивало отца Прохора. Прикрываясь неведением, он помалкивал, что монах в своей келье под тюфяком держит книги неведомого письма, а в субботние вечера склоняется над широким медным сосудом, испещренным желобками, идущими от центра к витым краям равномерными продолговатыми треугольниками, с разными знаками и осью, с верха которой свисает на проволоке золотой перстень: Киприян, держа этот сосуд на коленях, поворачивает его с закрытыми глазами, чтобы привести в наклонное положение, тогда перстень останавливается над каким-то знаком; проделав такое девять раз, он, правда не всегда, пояснял тайны – где-то начиналась война, где-то кесари договорились о скончании битвы.
Он умел втянуть меня в эту свою игру. Я стоял, освещая факелом провидческое его усердие, и усматривал в узорчатой меди конные легионы, груду поломанных костей и шлемов, распоротые лошадиные утробы, мертвые глаза и разинутые рты, смертоносные катапульты, костры, виселицы, трупы в потоках крови. В такие мгновения он старался меня увести от страхов: заверял, что перстень взошел над знаком, обещающим всяческую благодать – обильные жатвы, свадьбы, мягкие зимы. Утешение? Оно не смиряло растревоженность плоти. Я слышал удары мечей, крики и плач. Кошмар распалял мой разум. Я словно исчезал из настоящей жизни, предавался страхам, вызываемым ночными тенями и шорохами вокруг. «Этот астрограф, брат Нестор, таит в себе множество отгадок нынешнему и грядущему. Тем, кто верит ему, как верю я, открыта неведомая жизнь. Медь, да будет тебе известно, содержит в себе корни магии и они способствуют прозорливому».
В весенние или летние субботние ночи на пустыре за монастырем, как только умолкал Киприян, отзывалась сова или иная зловещая птица. Он сидел сгорбившись, казалось, тень его покрывала весь мир, тот самый мир, который он узрел в медном сосуде с резными знаками, кругами и линиями. А я? Я был под его влиянием: токи его предсказаний уносили меня в мутные дали, откуда исходил дух знакомой толпы ротозеев, полагающей себя властительницей моей жизни и смерти. Я убегал. А где-то, не ясно где, поджидал меня Киприянов голос и окатывал новыми предсказаньями. Пытаясь истолковать волшебство мгновения, позволяющего мне разом быть и на пустыре, и в незнакомом крае, я испарялся, оставляя человечью скорлупу в монашеской рясе. Терял ли я сознание? Ни в коей мере. Я только менялся. Монотонность монастырской жизни уходила в забвение. Я был и не был монахом. Теофан, Антим, Киприян, все монахи, кроме разве что отца Прохора, дробили меня. Становилось три Нестора: странник в небывалом адовом мире монаха с одышкой, слабак перед суровым взором Антима, незначительная пылинка в звездном мире третьего.
Дни, нескончаемые от одиночества, проходили в полевой страде, трудно и медленно. Лето тянулось, немилосердно сгибая нас над нивами и садами. Ложились рано. Кузнечики, перехватив монотонное чириканье воробьев, навевали сон на ресницы, уносили куда-то в легких повозках. А с солнечным восходом возвращали, чтобы после молитвы и куска хлеба мы вновь склонились над ячменем и овощем. Или грузили на мулов чурбаки и ветки, достраивали тесаным известняком монастырскую стену, подлатывали на сарае кровлю. Ночи – субботние – были особыми.
«Радости остались позади, брат Нестор. Были они? Да, конечно. В той другой, непосвященной жизни, когда я был просто Исаак, а не Киприян. В ткацких мастерских да плавильнях, где я работал, многого не узнаешь. Зато потом мне встретился старец, от которого я выведал тайны звезд. Апшалом или Ашкенез, не помню точно».
«Он был иудей, брат Киприян?»
«Какая разница? У старика был свой бог и свои праздники».
Набирался Исаак ума и поживал себе беззаботно. Так бы и дальше жил, да в родной город его с разными людьми и разными верами заявилась черная чума – принялась немилосердно косить да устраивать общие гробища для друзей и недругов. То, что люди имели, достояние и честь, гордость и набожность, благодушие и надежда, – все рассеялось, точно мгла перед неуемной бурей. Убоявшись мора, немощные и смертники покидали свои дома, убегали в горные норы, прятались по святилищам, а то и просто укладывались где придется – ждали смерти. Во все стороны ширились мелкие могилы. По ночам, конечно же в основном по ночам, псы и волки раскапывали могилы, пожирали мертвых, а затем, околевшие и зачумленные, своим собратьям шли на снедь. Молодого Исаака смерть обминула, но за большую цену: унесла у него родителей, братьев и родичей. Вчера еще живое поселение, со свадьбами и благочестивыми погребениями, с христианскими и иудейскими праздниками, опустело. Те, кого не приняла земля, рассеялись кто куда, унося волоком, в упряжках, на ослах, а то и на собственных плечах все, что могли унести, – постель, ткацкий стан, подсвечник, меч и щит, чтобы обменять на хлеб-соль или на ткань. И Исаак тоже, прихвативши старинные книги да медный сосуд со знаками, кругами и линиями, побрел по холмам и равнинам, по нивам и копям, по пустошам и святилищам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Припоминая услышанное или сопоставляя предположения, неважно, мне не трудно из разноцветных кусочков составить некоего Антима, не грубого, а скорее дикого, спружинившегося в себе, каменно неподатливого к чужим мыслям.
Сын ратника, он рано обучился искусству орудовать копьем и пускать в дело меч и щит, даже голоруким не отступать перед неприятелем. Силой и храбростью он превосходил сверстников. Отцовские заслуги и собственная воинская зрелость обеспечили ему удобную и, как полагали многие, богатую жизнь. Однако он, приспешник отрицания, искал в будущее свою дорогу. Его считали обособленным. Таким он, конечно, и был. Не обшаривал свалки повседневья, чтобы украсить себя жемчугом мимолетной славы и с презрением поглядывать на голодных и обесправленных, голь, босую и безвольную, в лохмотьях и полинявших шкурах, народ, лишенный права на землю и на собственную жизнь. По его разумению, скудную землю с редкими нивами и водоемами деды их купили кровью и, стало быть, внуки должны защищать от византийцев и латинян. Не трудно предположить, какую опасность он представлял и для властодержцев, и для покорных. Те, что предрекали ему большую будущность, замолчали. Он впал в немилость. Бродил по рудникам и городам, искал сторонников, чтобы завести кузни и тайники с оружием, призывал к бунту. Без успеха. То ловец, то беглец, и всегда особняком. Усталый, а может, затаившийся до решительного мгновения, натянул рясу. Из опального вельможи Владимира стал монахом Антимом. Гонимый сильными и не принятый слабыми, он был и остался неприязненным и к тем, и к другим.
Между днем мученика Агапия и Вербным воскресением боль и агония отошли. Как только покинул келью, меня встретил Теофан и передал повеление отца Прохора выкосить лужок за монастырскими каштанами. Сам отец Прохор, угнетенный мыслями и чувством вины, уединился в своей келье. Ждет, думал я, что стану просить, мол, ослаблен, косу не удержу. Ему бы полегчало от любого проявления жизни во мне. Я знал, что он прислушивается. И потому молчал. Кабы мог, да только не мог я, не умел, я бы избавил его от малейшего чувства вины. Нахлестывая меня вымоченной веревкой, старец той сотней ударов лишь поддерживал заведенный порядок. Он стар и немощен, заслуживает сожаления.
Теофан, ризница сказаний (казалось, он повествует их для того только, чтобы люди под его личиной не открыли другую, может, с грехами молодости), вроде бы меня понял. Убрав с глаз прядь мертвых волос, доверительно сообщил, что за старейшиной прибыла повозка – поедет исповедовать и причащать кого-то в дальнем селении.
Вышагивая с косой на плече к. монастырскому лугу, я силился уразуметь шепот монаха Теофана: «А ты, брате Несторе, не забывай про куст Макария Огнежога да про бородавок мордатых. Остерегайся всякого человека по имени Антим».
Мы, монахи, могли бы любить друг друга и сделаться близкими. Но не любили, хоть и ненависти не питали, и не были вроде бесчувственными к бедам и радостям. Понимали: в нашей совместной жизни друг без друга не обойтись. Нас не разделял эгоизм. Или ненужная нежность. У всех нас, как нам казалось, не было прошлого. А если и было у кого, зависимое от соседей, родичей или господ, оно нам уже не принадлежало.
На лугу, прохваченном первым зноем, выкошенном как бы во гневе, с косой в руках меня поджидал Антим.
«Оправился, молодой монашек, – он взглянул куда-то мимо меня. – Признаюсь тебе по чести. Веревку, которой тебя стегал преподобный, вымачивал я. Чтоб стегала больнее и хлестче. Молчишь, а небось не прочь узнать, зачем же я это делал. Исповедоваться не стану и прощения не попрошу. Просто подвернулся случай тебя помучить. Глядишь на выкошенный лужок, дивишься. Я тебя обогнал. Хотел унизить, выставить бесполезным. Земля, моя, и твоя, и всех прочих Несторов и Антимов, окована всяческими цепями, из края в край. Стонет и проклинает. Иные, слыша ее плач, страдают, иные глухи. Живут себе поживают, их чужая боль не касается. Один из легиона глухих – ты. Сор ненадобный».
Я словно перед ним расплывался, бесплотный, незначительный и дремотный, зыбкость, сквозь которую, как сквозь тонкий дым, проходит и ветер и моль. Но и во мне кровь текла, я вспылил.
«Сор? Не расслышал тебя, повтори».
«Глухая соринка, монашек. Повторить еще?»
Его коса была недалеко от моей головы. Передо мной стоял воин, не косарь. Не ухмылялся, только краешек крупных губ кривился. Походил на камень, даже ряса не трепыхалась по ветру. Ряса – броня, думал я. Ударю в него – поломаю косу. Я, как и многие моего племени, смертельно ненавидел сильного.
«Считаешь меня птахой коноплянкой?» – выцедил я пересохшей глоткой, чувствуя себя ничтожным и слабым, недоросшим до отпора жестокости. Мои ноги, да и руки, вцепившиеся в косу, окоченели. Может, я и вправду из тех, кому страх легко становится господином, бедолага, но вместе с тем и обманщик, готовый якобы к подвигам, во имя защиты своей земли. Таким я не был, если когда-нибудь был. А может, меня размягчила монастырская жизнь, постная и суровая?
Антим запустил руку в льняную торбу на левом боку и медленно, однако слишком быстро для меня, сбитого с толку, вытащил за шею серую ядовитую змею с тупым рожком на крохотной голове. Рогатая гадюка извивалась, хвостом выискивая опору. В ее пасти подрагивала черная молния.
Наши предки и кое-кто из стариков в Кукулине называли змею – каменица. Настоящего имени не поминали, боялись, как бы не отомстила. Под чернолесьем каким только именем ее не величали – лазинавка, черная зуница, пепелница. Если прикоснуться к водяной змее, она примет на себя лихорадку хворого. Но коснуться змеи ядовитой, кроме как на день Святого Иеремии, когда она бежит и умирает от дыма, для одних означало вечное проклятие, для других – сухое лето и голодную зиму. В Кукулине и в селах окрестных, Любанцах, Бразде, Кучкове, некоторые верили в святость ползучего гада. Не убивали. Да и наш старейшина отец Прохор поучал, что змея вестник божий.
«Пыталась меня укусить, – мирно промолвил Антим. – Не по злобе, а защищаясь. Я ей дал погрызть краешек торбы. Лишилась отравы».
Вскинул змею над разинутым ртом и сжал ей зубами голову. По-звериному. С хрустом. Выплюнул ее предо мной – лупоглазую, мертвую, но с живым языком.
«Ты тоже, брат Нестор, без отравы, – вытер ладонями губы. – Таких много. Головы не теряют. Ярмо да вериги – вся их жизнь. Одна цепь проржавеет, затискиваются в другую, покрепче. Покрылись плесенью, довольствуются охапкой сена да коркой хлеба. Такие горазды натягивать конский волос на гусли да распевать о геройстве дедов, чтобы и им, внукам, по-величаться».
«А ты чего же пошел в монахи, не разорвал цепь зубами? Не знаю, кто ты и кем ты был. Но сейчас, здесь, ты всего лишь монах и смиренник».
«Ошибаешься, – не принял он моего вызова. – Не важно теперь, кем я был и шагал ли от гибели к гибели. Важно, что я по-своему борюсь. – Бросил под ноги обезглавленную змею. – Сжимаешь косу, так бы меня наполы и пересек. Стало быть, хоть и не совсем, а разбудил я в тебе кого-то другого, настоящего. Замахнись, и я тебе покажу, как увертываются от смерти. – И чуть погодя: – Пошли со мной, я тебе кое-что покажу».
Надо было отказаться и воротиться (к чему мне это?), но я уже вышагивал за ним, будто волокла меня невидимая волшебная нить, и при том не мог оценить, то ли монах Нестор теряет веру в себя, то ли к прежнему Тимофею, каким был я девять лет назад, возвращается вера в силу человека. Нет, между нами, идущими один чуть впереди другого, хоть и были мы оба с косами, не разгорелась ссора во славу человеческой гордыни. Мы шли неприметными тропками дровосеков и охотников, ставивших капканы, перескакивали через стволы, поваленные лавинами, и молчали.
Я следовал за ним по морю пепла, простиравшегося до усыпанных пеплом холмов, до испепеленных городов и гор, катился за ним пепельным шаром, в испепеленной вселенной, вдыхал пепел, давился пеплом, и глаза мои затягивала пелена пепла. На самом же деле день был чистым и теплым, испещренным солнечными кристаллами. Пепел был внутри меня – мутный ураган унижения, его не было в природе, наполненной шорохом зелени и шелестом птичьих крыл.
Под Синей Скалой, святилищем, где закопаны кости моего прадеда (это узнал я из записок отшельника Благуна), привязанные к буку, стояли монастырские волы, равнодушные и смиренные, как положено животине, продолговатые белые звездочки на лбах, лиловато-золотые глаза; величавые, будто сейчас из святых преданий, – влажные ноздри испаряли дух молодой травы, опьяняя небеса.
«Смотри, не потеряй их опять».
Совет? Или насмешка: волов я искал везде, во сне плутал подземными тропками, укорял небеса, а он, Антим, нашел. Он промолвил без гнева и без издевки:
«У отца Прохора уж не стало сил размахивать веревкой. Так что поберегай их, брат Нестор».
Я коченел. Во мне словно бы выпрямлялся прежний Тимофей, песьего нрава, неустрашимый кукулинец, бившийся с полчищем крыс. Даже не выпрямлялся, а выдирался с усилием из мертвила.
«Значит, ты. Ведь это ты, брат Антим, спрятал их?»
«Не все ли равно, монашек. Прятались в тени кукулинской крепости. У стога сена. Запомни: монах тоже воин. А настоящим воинам секут головы и за оплошки поменьше».
И ушел. Забыты былые битвы, я размяк, лишился песьей повадки и волчьей челюсти.
4. Киприян
Растревоженный неразгаданностью Антима, смущенный смущением хромого старейшины после возвращения волов в монастырское стоило, дни свои я встречал и провожал в молчании. Раны на спине зарастали, хотя боль оставалась, ушла вглубь. Монашеская жизнь протекала однообразно, до нас не доходили ни веселье, ни свары крестьян из Кукулина и других ближних и удаленных сел. По своим ровесникам я не скучал, но и здесь, окруженный монахами да скотиной, не мог временами отделаться от путаности и недоумения – кто мы и что мы и в чем наш долг перед жизнью. Люди не ведают, за что они любят или ненавидят эту землю, по чьим дорогам блуждают, согнувшиеся от усталости, в поисках хлеба и утешения, от смутного одушевления переходят к покорности, ищут выгоду и, силясь обрести обеспеченность и довольство, теряют и то малое, что имеют, – привязанность к близким, чувство милосердия, предвидение грядущего дня. И в конечном счете судьба для каждого остается тайной.
Монах Киприян, похожий – поступью и осанкой – на вельможу старых времен, однажды ночью прочитал мне судьбу по звездам. Окуная взгляд в черноту над нами, сгибался над развернутым пергаментом, где затаились, подобные промерзшим букашкам, точки в кругах и сетках. Толковал о моем лике в круге солнца, за неясными происшествиями провидел миропомазания и отречения, пристрастие к бунту и крови, тяготы, переплетение ползучих стеблей, сквозь которое, как он полагал, протянута устремленность к смутной цели, загороженной дикими пределами и отравными болотами, которые не отзываются ни вздохом, ни мыслью, ни благодушием, смиряющим сердца.
Киприян, как можно было догадываться, явился в монастырь из племени иноверцев, из неведомых далей. Для звезд и для мест земных имел он свои названия, что падали с языка точно капли пряной кизиловой ракии, – Макпели, Сукот, Мигдол. Макпели, Сукот, Мигдол – географические названия из еврейских мифов.
Он окапывал монастырский сад и подрезал виноград спозаранку на Святого Трифона перед солнцем. По цвету заката предузнавал погоду – ветер ли, дождь ли. По падающим звездам определял, какая будет зима, какие хвори подстерегают людей и яблоневые стволы. У него можно было научиться оладить бочку из тутовых плашек и смастерить затычку для той бочки, он знал, как защитить стены и хлебы от плесени. Его трудолюбие устраивало отца Прохора. Прикрываясь неведением, он помалкивал, что монах в своей келье под тюфяком держит книги неведомого письма, а в субботние вечера склоняется над широким медным сосудом, испещренным желобками, идущими от центра к витым краям равномерными продолговатыми треугольниками, с разными знаками и осью, с верха которой свисает на проволоке золотой перстень: Киприян, держа этот сосуд на коленях, поворачивает его с закрытыми глазами, чтобы привести в наклонное положение, тогда перстень останавливается над каким-то знаком; проделав такое девять раз, он, правда не всегда, пояснял тайны – где-то начиналась война, где-то кесари договорились о скончании битвы.
Он умел втянуть меня в эту свою игру. Я стоял, освещая факелом провидческое его усердие, и усматривал в узорчатой меди конные легионы, груду поломанных костей и шлемов, распоротые лошадиные утробы, мертвые глаза и разинутые рты, смертоносные катапульты, костры, виселицы, трупы в потоках крови. В такие мгновения он старался меня увести от страхов: заверял, что перстень взошел над знаком, обещающим всяческую благодать – обильные жатвы, свадьбы, мягкие зимы. Утешение? Оно не смиряло растревоженность плоти. Я слышал удары мечей, крики и плач. Кошмар распалял мой разум. Я словно исчезал из настоящей жизни, предавался страхам, вызываемым ночными тенями и шорохами вокруг. «Этот астрограф, брат Нестор, таит в себе множество отгадок нынешнему и грядущему. Тем, кто верит ему, как верю я, открыта неведомая жизнь. Медь, да будет тебе известно, содержит в себе корни магии и они способствуют прозорливому».
В весенние или летние субботние ночи на пустыре за монастырем, как только умолкал Киприян, отзывалась сова или иная зловещая птица. Он сидел сгорбившись, казалось, тень его покрывала весь мир, тот самый мир, который он узрел в медном сосуде с резными знаками, кругами и линиями. А я? Я был под его влиянием: токи его предсказаний уносили меня в мутные дали, откуда исходил дух знакомой толпы ротозеев, полагающей себя властительницей моей жизни и смерти. Я убегал. А где-то, не ясно где, поджидал меня Киприянов голос и окатывал новыми предсказаньями. Пытаясь истолковать волшебство мгновения, позволяющего мне разом быть и на пустыре, и в незнакомом крае, я испарялся, оставляя человечью скорлупу в монашеской рясе. Терял ли я сознание? Ни в коей мере. Я только менялся. Монотонность монастырской жизни уходила в забвение. Я был и не был монахом. Теофан, Антим, Киприян, все монахи, кроме разве что отца Прохора, дробили меня. Становилось три Нестора: странник в небывалом адовом мире монаха с одышкой, слабак перед суровым взором Антима, незначительная пылинка в звездном мире третьего.
Дни, нескончаемые от одиночества, проходили в полевой страде, трудно и медленно. Лето тянулось, немилосердно сгибая нас над нивами и садами. Ложились рано. Кузнечики, перехватив монотонное чириканье воробьев, навевали сон на ресницы, уносили куда-то в легких повозках. А с солнечным восходом возвращали, чтобы после молитвы и куска хлеба мы вновь склонились над ячменем и овощем. Или грузили на мулов чурбаки и ветки, достраивали тесаным известняком монастырскую стену, подлатывали на сарае кровлю. Ночи – субботние – были особыми.
«Радости остались позади, брат Нестор. Были они? Да, конечно. В той другой, непосвященной жизни, когда я был просто Исаак, а не Киприян. В ткацких мастерских да плавильнях, где я работал, многого не узнаешь. Зато потом мне встретился старец, от которого я выведал тайны звезд. Апшалом или Ашкенез, не помню точно».
«Он был иудей, брат Киприян?»
«Какая разница? У старика был свой бог и свои праздники».
Набирался Исаак ума и поживал себе беззаботно. Так бы и дальше жил, да в родной город его с разными людьми и разными верами заявилась черная чума – принялась немилосердно косить да устраивать общие гробища для друзей и недругов. То, что люди имели, достояние и честь, гордость и набожность, благодушие и надежда, – все рассеялось, точно мгла перед неуемной бурей. Убоявшись мора, немощные и смертники покидали свои дома, убегали в горные норы, прятались по святилищам, а то и просто укладывались где придется – ждали смерти. Во все стороны ширились мелкие могилы. По ночам, конечно же в основном по ночам, псы и волки раскапывали могилы, пожирали мертвых, а затем, околевшие и зачумленные, своим собратьям шли на снедь. Молодого Исаака смерть обминула, но за большую цену: унесла у него родителей, братьев и родичей. Вчера еще живое поселение, со свадьбами и благочестивыми погребениями, с христианскими и иудейскими праздниками, опустело. Те, кого не приняла земля, рассеялись кто куда, унося волоком, в упряжках, на ослах, а то и на собственных плечах все, что могли унести, – постель, ткацкий стан, подсвечник, меч и щит, чтобы обменять на хлеб-соль или на ткань. И Исаак тоже, прихвативши старинные книги да медный сосуд со знаками, кругами и линиями, побрел по холмам и равнинам, по нивам и копям, по пустошам и святилищам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19