А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

…"). История, согласен, малозанимательная; Андрей и рассказал-то ее лишь потому, что случилось все это несколько дней назад, в нескольких километрах от нас и что знакомые нам ребята из рыбоохраны знали убитого: это временное, пространственное и даже личностное соприкосновение с происшедшим порождало иллюзию сопричастности, волнующее ощущение очевидца и даже чувство (отчасти приятно щекочущее) близкой, но счастливо минувшей опасности… Поэтому выслушали мы с интересом (впрочем, женщины – после того как завершилась любовная линия и стало понятно, что дальше уже ничего, кроме стрельбы и погони, не будет, – вполне равнодушно). После слов Андрея о том, что бандита убили, Галя сказала: „Ужас какой-то" – и потянулась к закипающей бисерными пузырьками тушенке… Восьмилетний Денис слушал очень внимательно.
Разговор естественным образом перешел на преступность: времена уже начали меняться не в лучшую сторону, и каждому оказался известен – хотя бы издалека – человек, которого обокрали, или ограбили, или избили, а то и убили… Марина – нервно, как все она делала, испуганно и недобро (неприятно) волнуясь, – рассказала совершенно отвратительную историю, приводить которую здесь нет ни нужды, ни места. Когда она кончила и воцарилась напряженная – как будто с тоской ожидающая новых свидетельств человеческой мерзости – тишина, кроткая Наташа, знакомая Стасика, жалобно, чуть не со слезами воскликнула: „Может быть, хватит?!" – „Действительно, что это мы", – сказал недовольно Игорь, Маринин друг (который, в сторону будет сказать, страшно устал от нее), и потянулся к бутылке.
Небо гасло; в кушарях уже сгущались синие сумерки; по воде стлался молочный туман. Лягушки заливались от всей души: „Кррруэ-ке-ке-ке…" – невесомое трескучее эхо выпархивало из камышей и рассыпалось, щекоча тишину, по дремлющим приречным кустам. У дальнего берега, под тремя четко вырезанными в остывающем небе ладьями силосных башен, заблистало серебристое апплике упавшей на воду луны… Заговорили о прошлом: звуки, краски и запахи подмосковного вечера настойчиво – вместе ласково, осторожно – будили чуткую память. Над почерневшей гладью залива поплыли зыбкие миражи: встречи и разлуки, утраты и обретения, лица друзей и изредка недругов – все казалось подернутым светло-печальным флером уже непреодолимого, бесповоротно пройденного расстояния, все было призрачно и неясно, как будто в золотистом (сосновая цветень сорвалась от порыва ветра) полупрозрачном дыму, все вспоминалось с томительной сладостью – сердце, грустя, улыбалось, и даже боль была сладкой – как боль уходящая, ласково шепчущая каждым своим, слабеющим раз от раза движением: все уже кончено, все позади, больше не будет больно… Как мало пройдено дорог. Как много сделано ошибок… Твоих и моих – дорогих, наших общих ошибок… Ради таких минут стоит жить.
Стасик уже строил гитару. Голоса одиноких струн рвались на свободу из забранного золотой канительной решеткой выреза деки и попарно улетали в чуткую тишину кушарей. Вот первый раскатистый, не смятый идущим ему на смену беспощадным баррэ аккорд сочной, густой волной заскользил по черному зеркалу молчаливой воды; вот еще сомневающийся, сдержанный, певучий – не отрывистый – перебор неторопливо поднялся вверх по отзывчивым медным ступенькам…
Стасик еще ничего не спел, когда на большой – за перешейком – земле бархатисто заурчала машина.
– Тенишев, – сказал Игорь.
Саша Тенишев, сотрудник университета, уже несколько лет редковыездно жил в Ясновидове, в доме при биостанции, с женой и двумя детьми. Официальной его работой было проведение летней студенческой практики, основным же занятием – сетная ловля рыбы. Это было не просто хорошим, но и незаменимым подспорьем и в обыденной его жизни, и в осуществлении давней тенишевской мечты: поставить в Ясновидове дом… В городе, впрочем, у него была небольшая квартира, куда на холодное время уезжала жена с детьми.
Это был человек лет сорока, среднего роста, широкоплечий, грудастый, толстоногий, круглоголовый, с обветренным красно-коричневым, хитроватым и вместе тяжелоглазым лицом, ровно переходившим (как без потерь, так и без приобретений в ширине) в сплошную – ото лба до затылка – загорелую бугристую лысину. Как всякий житейски крепкий русский мужик (а за без малого десять проведенных в Ясновидове лет Тенишев и повадкой, и бытом, и психологией даже приблизился к кулаковатому местному жителю), он был человеком очень себе на уме: „жуковат", – легко говорили мы – легко потому, что относились с симпатией к Тенишеву и с его стороны предполагали взаимность.
Первоначально нас связывал каждого свой интерес: у Саши была казанка с мотором, у нас – разрешение на лов, под сенью которого Тенишев почти вдвое увеличивал наши порядки своими сетями. Симбиоз этот не потерял своего значения до сих пор, но с годами, за сложившейся близостью отношений, не то чтобы забылся, а превратился во что-то само собой разумеющееся и как будто не предполагающее ни малейшей корысти: так встречаются и с радостью помогают друг другу старинные, проверенные друзья – не задумываясь и даже не подозревая о том, что их отношения взаимовыгодны…
Через минуту в теснивших перешеек уже слаборазличимых – серых с просинью на дегтярном заднике леса – кустах замигали два желтых, как будто раскачивающихся в проушинах невидимого коромысла огня, и вскоре за этим знакомая белая – голубоватая в сумерках – „Нива", звонко подстегиваемая прутьями придорожного ивняка, выехала на мыс, переваливаясь с боку на бок на рытвинах и звучно плеская грязью, – и, несколько раз посунувшись коротко взад и вперед в поисках ровного места, остановилась.
– Что-то он рано, – сказал Андрей.
Обыкновенно сети ставили не раньше полуночи. Дело было не в том, что ночью рыба лучше идет в ячею (если вода прозрачная, днем совсем не идет): сети можно было поставить и на свету (и теплее, и легче) и снять поутру на следующий день, но на практике вместо этого легче было их просто выбросить. Местные браконьеры (а каждый второй приречный мужик – браконьер), заметив сбрасывающего сети счастливчика (то есть имеющего разрешение на ловлю сетями; таковых единицы – экспедиции наподобие нашей, все прочие ставили сети в потемках уже потому, что ловить ими просто запрещено), – так вот, местные мужики, заметив днем перебирающего руками на корме рыболова, ночью подходили на бесшумных резинках и быстро снимали: кто посовестливее – только рыбу (таких было мало), матерые – и рыбу, и сети (двадцатипятиметровая сороковка стоила тридцать рублей – полтора пуда живого магазинного карпа). Но даже и у поставленных ночью сетей приходилось дежурить – охотники неутомимо прочесывали глубину кошками и баграми… Страшно подумать, как усложняет жизнь человека человеческая же глупость и подлость: из-за повально развившегося воровства мужики прибрежных селений просто-напросто непрерывно меняются друг с другом сетями. Не бывает такого, чтобы Петр украл у Ивана все сети и у Ивана ничего не осталось: обыкновенно Петр крадет у Ивана примерно столько же, сколько Иван у Петра… Порою хочется с сердцем воскликнуть: какое жадное, бессовестное и вместе бессмысленное существо – человек!
Двигатель отфыркался и заглох. Металлически-чуждо среди первобытной – ночь, земля и вода – тишины лязгнул замок, и с водительского места толстой, как бревно окладного венца, ногой вышагнул Тенишев, биллиардно бликуя в свете костра загорелым куполом лысины. Правая дверь тоже открылась – вылез кто-то незнакомый, в кожаной летчицкой куртке… Тенишев приветственно поднял могучую короткопалую руку (был он очень силен – лодочный мотор нашивал в одной руке, как портфель), с гулким, утробным треском захлопнул дверь и тяжело (тело его было тяжелым – давило землю) зашагал с энергичным развальцем к костру, навстречу поднявшемуся Андрею.
– Здорово, здорово, – хитровато улыбаясь и щуря глаза (было в нем что-то монгольское: и в крутой, яблочковатой скулистости, и в выражении силы и одновременно восточной – ласковой – вкрадчивости на лице), хриповатым тенорком приговаривал Тенишев, подходя и протягивая Андрею (а потом пошел вкруг костра) полураскрытую медвежеватою горстью руку. – Ай-яй-яй, уже водку пьют, что же это такое… Миша, – обернулся он к подходившему незнакомцу, – присаживайся.
Представлять и представляться здесь было не принято. Незнакомец сказал отрывисто: „Здравствуйте" – и, коротко оглядев закивавший (с неискренним радушием интеллигентской компании) круг, неторопливо опустился на глубоко растрескавшийся топляк.
Это был человек лет тридцати пяти. Фигура его анфас похожа была на тенишевскую; но Сашино туловище, инженерным говоря языком, во всех своих сечениях было правильно кругло и в целом походило на бочку – незнакомец же был поджар, плоек животом, мускулист – не заплывчив – ногами, и прямая спина его не круглилась, как у Тенишева, мясистыми валиками. Черты его худощавого, прямоугольного, с твердым ртом и коротким носом лица можно бы было назвать приятными, если бы не видимо ожесточавшие их холодок4 в его черных, странно блестящих глазах и не общее выражение какого-то равнодушного, отчужденного… да, пожалуй (подумалось вдруг: этот человек ничего не боится), бесстрашия. Вероятнее всего, это был кто-нибудь из местных властей (еще и потому, что Тенишев, безусловно причисленный к местной элите, дружбы с неначальственными людьми не водил), то есть на селе человек, предержащий хоть какую-то руководящую должность (в конторе, мастерской, на лесопилке, подстанции, в рыбоохране…) и потому материально или административно полезный.
Тенишев тяжко осел на выстреливший болезненным скрипом ящик и вытащил из кармана штормовки бутылку. Андрей сорвал пробку, разлил – и мы выпили по сто граммов пахучего тенишевского сучка какого-то местного, варварского разлива… Общий разговор (как раз вспоминали свадьбу Андрея и Гали; Галя помягчела и даже погладила по голове крутившегося безнадзорным перпетуумом Дениску, но тут Стасик – которого с детства, доставляя ему много хлопот, отличало чувство нетрадиционного (сейчас сказали бы черного) юмора – вздохнул и печально сказал: „Андрюша, а ведь если бы ты десять лет назад Гальку убил, то уже бы вышел…"), – так вот, общий разговор с приходом гостей (вернее, одного – незнакомого – гостя), конечно, прервался. Тенишев и Андрей – ночью им вдвоем предстояло идти на воду – заговорили о промысловых делах: где ставить сети – здесь или подняться выше, к плотине; как тянет недавно перебранный тенишевский мотор; куда больше влетит – в сороковку или в шестидесятку… Игорь, Стасик и я, клюнув на чье-то неосторожное слово, заспорили о сакраментальной в те годы политике (с некоторым даже азартом: право, сейчас даже стыдно вспомнить об этом); Галина и Наташа сошлись на вязанье: Наташа принесла какой-то рубчатый, унылого цвета лоскут, посыпались в разговоре какие-то петли, крючки, накиды… Только Надя с Мариной (и незнакомец) сидели молча – смотрели на жаркий оранжевый плеск трескуче разогнавшегося на смолистой сосне костра. Надя была счастливо неразговорчива от природы, ей хорошо было просто сидеть на засыпающем речном берегу – у леса, воды, костра, под черно-синим звездчатым небом; Марина же молчалива была потому, что чувствовала себя непрошено и неловко. Галя (напомню – отец Жозеф экспедиции) была хороша с женой Игоря, Светой, и (смирившись за давностью лет с Наташей: Наташа была кроткой до святости, к тому же супругу Стасика, Ингу, Галя знала издалека) за прошедшие дни уже выказала Марине елико возможное в интеллигентной компании неодобрение…
На закатной полусфере ночь зачернила уже последний багрец. В небе фосфористо горел тонкий месяц; застывшая гладь залива слабо поблескивала под его невидимыми лучами. В кушарях кто-то хрустко возился, фыркал, шуршал – бродячая кошка, а может быть, енотовидка… Дальнего берега уже не было видно: кромка леса угадывалась только по россыпи звезд, которые дружно вдруг гасли, немного не дойдя до земли.
Незнакомец курил и молчал, по виду нисколько не тяготясь своим одиночеством. Стасик занялся притихшим костром: отгреб в сторону несколько толстых, выложенных двухцветной – черно-красной – помигивающей мозаикой чурбаков и со звонким хрустом поставил на них коптильню. Потревоженные угли ожили: из-под ящика выплеснулся длинный, голубовато-желтый язык – взметнулся змеиным жалом, неровно запульсировал, ощупывая закопченную стенку, – и, обессилев, броском втянулся обратно, в спасительный, багровым жаром мерцающий полумрак. Поясок дымоходных отверстий сразу же закурился густыми сизыми струйками – которые, безотрывно обтекая стенки и крышку коптильни, лишь на самом верху, сойдясь с четырех сторон, неохотно покидали раскаленную твердь и уплывали в холодное черное небо… Игорь прикуривал, щурясь от жара малиново светящейся головни. Андрей, покосившись на Галю, скупыми движениями снялся со стула и пошел, насторожившись спиною, к машине – верно, за водкой. Дениска сидел у костра на корточках – коленки выше ушей – и жарил сосиску, нанизав ее на ошкуренный прут. Сосиска лопалась и громко шкворчала. Тенишев что-то сказал незнакомцу… я невольно прислушался:
– …когда?
– Леса жду, – отвечал незнакомец. У него был низкий, негромкий и удивительно ровный – одной интонации – голос. – На пилораме одна осина.
– Сам будешь ставить?
– Да нет, есть там один.
Тенишев скрипуче погладил коротко стриженную бородку.
– Послушай, Миш, а у тебя бензина нельзя перехватить?
– Сколько тебе надо?
Тенишев рассыпчато – вкрадчиво – хохотнул.
– Ну, сколько… Сколько дашь.
– Подъезжай в понедельник утром. Пару канистр налью.
– Лады. Спасибо.
– Рыбы Петровичу не забудь.
– Ну, это само собой.
– Лодку-то залатал?
– Да.
Незнакомец закурил – и сказал:
– Ильенков карабин продает.
– Ну? И сколько?
– Кому как.
– Будешь брать?
– Возьму.
– Осенью на Печоре попробуем…
– Чего там до осени ждать.
– Ну, а на кого ты здесь с ним пойдешь? На куницу?
– Зачем на куницу… В устряловском лесу, говорят, кабан появился.
Помолчали.
– Сколько твоя „Нива" прошла? Это незнакомец – Тенишеву.
– Триста.
– Менять не думаешь?
– Сейчас нет. Мне дом ставить.
– Тут у Ракитина…
Я слушал вполуха, иногда искоса поглядывая на сидевших плечом к плечу Тенишева и незнакомца, от которых странно (ведь говорили они о топливе, машине, оружии) веяло какой-то первобытной, природной силою… и вдруг неприятно почувствовал себя гостем – не просто в этих местах, где я гостем и был, а в своем лагере, на вот уже десять лет знакомом мысу, у своего – разложенного своими руками – костра… Пропасть мне вдруг увиделась между собой – казалось, легко, легкомысленно и в то же время как будто бедно (без машины, оружия, лодки с мотором, избы) проживающим жизнь в какой-то унизительной, бессильной зависимости от света, тепла, воды многоэтажного дома (в свою очередь, беспомощной клетки большого города) – и этими по внешнему впечатлению независимыми, все умеющими, все, что им нужно, знающими (а тем, что не нужно, и не интересующимися), спокойно и твердо – и верно? – идущими по жизненной дороге людьми. И хотя мой разум самолюбиво протестовал, указывая, что самый разговор незнакомца и Тенишева ярче всего высвечивает именно полную зависимость здешних людей друг от друга – чуткую зависимость сообщающихся сосудов, взаимно перетекающих строительными материалами, топливом, лукавыми справками, рыбой, трудом (и хоть одно колено проткни – много, пока не залатают, прольется на землю), все равно неприятное ощущение их самодостаточности и силы – и собственной зависимости и бессилия – оставалось… И вдруг я понял, что дело не только в этом – и даже главное, наверно, не в этом. Главное было в том, что у меня (и моих друзей, думаю я) не было в сознании уверенности, а на сердце покоя: очень многое в нашей жизни и памяти (у кого-то одно, у кого-то другое) неотступно шло рядом с нами – не отпуская, мучая нас… Шли оставленные нами (брошенные, брошенные…) наши первые жены – одинокие, усталые, уже по-женски немолодые, не сумевшие после нас (мы отняли все) заново устроиться в жизни; шли жены нынешние – которым мы изменяли, которые по дозревали об этом и украдкой плакали из-за этого – украдкой, потому что сами они уже ничего не могли изменить; шли наши оставленные с первыми женами дети, для которых был праздник, когда мы приезжали к ним, и после встречи с которыми мы, видя их бурную, часами не иссякавшую радость, лицемерно, успокаивая сердце, говорили себе – трусливо обманывая себя: какие у нас веселые, счастливые (ничем не обделенные…) дети…; шли наши родители, старики, которые, где бы они ни жили – с нами, вдали от нас, – были безжалостно отторгнуты нами от участия в нашей (составляющей последний, для них уже единственный смысл бытия), ревниво оберегающей свою независимость жизни… Рядом со всем этим шли постоянные, отравляющие наши души сомнения:
1 2 3 4