А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Жене?!..
В слове этом, столь желанном до того самого мига, зазвучало и устрашающее нечто, разверстое в пустоту, вдруг возникшую между нами. Я ее физически ощутил – невидимую, но безмерную – не перепрыгнешь! – пустоту. Точно! – и Мария Семеновна только что Панину толковала почти о том же: «Мучительский порожек, через который не перейти: не вместе, а рядом…»
Это они! – рядом. Что ж тогда о нашем с Ленкой говорить!.. А мы все тянем и тянем, обитая под одной крышей. Даже после того, как выгнал я ее из больницы, надеясь на что-то. На что?! Аминь нашему с Ленкой!
На веки вечные!..
Раскачивалась токаревская гостиная, и рюмки позванивали одна о другую, как будто мы в поезде сидели, а он уносился стремительно в мое давнее. Я слушал то, о чем говорили за столом, и сам спрашивал, отвечал… Но опять и опять видел первые наши с Ленкой дни.
Она кому-то возмущенно рассказывала про меня:
– Нет, за обедом я ему ничего не позволю делать.
Обед – это ж не просто так вот сесть, чтоб насытиться: это ж и ритуал некий! Муж – сидит. А я – раскладываю приборы, разливаю суп… Я ж – хозяйка! Должна быть хозяйка в доме? В доме, а не в проезжей избе! И вдруг он, все это забывая, ест второе прежде первого и встает, сам себе хлеб берет, соль, – ну, будто бы я ему вовсе не нужна, в нарушение всех, знаете, правил!
Тогда я просто смеялся. Мне казалось: шелуха это, и сама она собой облетит со временем. А вскоре появилась Наташка, дочь, и ради нее, ради человечка, который целиком от тебя зависел, чего не простишь?
«Простишь? – переспросил я себя сейчас. – Так ты уже и винить готов кого-то? Осади коня, парень! Ведь все это ритуально-утлое мог бы и раньше в жене разглядеть, загодя, до того, как она стала тебе женой. Но ты тогда просто остался жить один после смерти матери, тебе хотелось чужого участия и тепла – не случайного, а изо дня в день, „чужого“, которое стало бы своим, больше, чем своим! – потому что, казалось тебе, вдвоем все хорошее множится минимум на два. А Ленка до времени умела молчать и вслушиваться в твои слова, не было в ней пугающей в других женщинах капризной резкости, ничего застойного, она вроде тянулась за тобой, куда бы ни вел ее, неторопко, но шла, и даже эта неспешность мнилась тебе лишь женственностью – такой ты хотел ее видеть и увидел. В том-то и дело!.. Хотя и тогда ты мог различить: неспешность эта всего-то навсего – расчетливость. Мог! Не женщины обманывают нас, а наше собственное воображение.
Так уж будь добр, теперь-то себя одного и казни!»
Странно, но именно от этой мысли – сам, только сам и был причиной собственной нескладухи – мне вдруг легче стало: значит, сам и найду сил исправить ошибку.
Будто в тот миг перешагнул я иной порожек – не к Ленке, а к себе, прежнему, почти забытому и, может быть, вовсе не способному ни на какие компромиссы.
Да, если б можно было как у гадалки: это – «для дома», а это – «для души»…Мне так и мнилось: Ленка – «для дома», покой, уют – чего уж лучше искать! – а «для души» – работа, призвание. Но не получалось так-то, по разным колодам, по соседним сусекам. Чтоб сберечь видимость покоя дома, приходилось и душу обкусывать, не раз молчать там, где нельзя молчать, соглашаться с тем, с чем нельзя соглашаться.
Компромиссы… «Вот и слово найдено! – думал я. – И совсем не обидно оно звучит, а трезво: „компромиссы“… „Никаких компромиссов!“ И, видимо, протрезвел от этих мыслей: все за столом опять приблизилось ко мне вплотную и обрело подлинные пропорции. Теперь мне до зарезу нужным оказалось понять не свое, а чужое. Я отодвинул рюмку и спросил потихоньку у Ронкина; – За что это он на вас нападает? Какую квартиру вы захватили?
Ронкин подмигнул хитро круглым, ласковым глазом и, подняв палец к губам, шепнул:
– Потом! После!.. А то опять заведется. – И рассмеялся беззвучно.
А Токарев между тем рассказывал о каком-то немце из ФРГ, инженере-наладчике закупленного там оборудования. Как он увлекся здесь рыбалкой – спиннингом, на тайменя; станки смонтировали, можно сказать, без него, но один из них забарахлил, а инженеру пришел срок уезжать. И вот тогда-то вызвал его к себе Токарев и сказал: «Выбирайте: или вслед за вами письмо директору фирмы пойдет с отчетом обо всех ваших рыбацких успехах, или вы здесь задержитесь за свой счет, пока станок не закрутится так, как надобно». Немец взмолился: только не письмо! И пояснил: до сих пор он даже поверить не мог, что может быть столько рыбы в реке и такая рыбалка, хоть и читал о подобном.
Как же было ему устоять перед соблазном!..
– И как только он все отладил, на следующий же день, – рассказывал Токарев, – я посадил его в свой вертолет с егерем вместе, приказал на неделю забросить в горы, к холодным ключам, где хариусы и форель, ленки – вот такие, в полруки! А егерь, есть у меня такой, братцы, егерь! – истовый чалдон, с сумасшедшинкой, с чертовщинкой, Мавродин ему фамилия, – обязательно вас с ним познакомлю! Он как на немца моего взглянул, так тот на всю неделю вперед мистическим благоговением проникся! И все это – как премия за хорошую работу, даже оправдательное письмо перед фирмой накатали, чтоб объяснить задержку…
Посмеялись. Но Токарев вздохнул озабоченно.
– Нам еще придется с ними лиха хлебнуть, с иностранцами. Это первая ласточка. А ведь чуть не три четверти оборудования, особенно на лесоперерабатывающем комплексе и в литейке, закуплено в Швеции и Америке, в ФРГ, во Франции – самого наиновейшего!
Тут их сотни будет жить, таких наладчиков, и каждому условия создавай! Расселить – и то проблема: не засунешь же в обычные общежития!.. А впрочем, – тут он похитрел лицом, – и зло во благо! Фирмачи эти заграничные следят за нами во все глаза: где, с чем мы отстали, чтоб и им можно затянуть с поставками, – мол, вы не готовы принять оборудование и не вправе штрафовать нас, если и нарушим какие сроки контракта.
Даже специально своих агентов-досмотрщиков подсылают – в Москву и сюда, разнюхать, что у нас не ладится. Так поэтому-то сверху команда дана: никакой гласной критике, чтоб могли ее намотать на ус за границей, стройка наша не подлежит! Вот так вот! Ясно тебе, партизан? – ткнул кулачищем Ронкина в бок и взглянул на меня совсем недвусмысленно, дерзко: мол, слышал ли я сказанное?
Только тут я впервые за весь вечер вспомнил: я ведь еще и газетчик и в командировку сюда приехал! Может, потому только и терпит меня за столом своим Токарев в этот сокровенный вечер? Только поэтому?.. Я сам себя мысленно выругал за этот допуск. Но уж настроение было испорчено – надо ж! – всего одним взглядом, точно рассчитанным, оценивающим.
Нам с Паниным были оставлены номера в гостинице, но Ронкин утащил меня ночевать к себе. Я и не сопротивлялся. Мы шли пешком, я молчал, Ронкин сам заговорил о застольном споре:
– Вы думаете, он меня за квартиру, захваченную самовольно, честил? Вовсе нет! Все дело в том, для кого я ее захватил! – вот что ему ножом по сердцу. Не догадываетесь?.. И почему вас, шутя вроде бы, но тоже от критики остерег, – тоже не догадываетесь? Остерег – я по глазам его видел!
– Да что я ему?
Он усмехнулся одним ртом, верхняя губа несколько раз дернулась в тике.
– А зачем вы сюда прошлый раз приезжали?
– Из-за Насти Амелиной.
– Ну вот, хорошо, хоть не забыли… И он – помнит.
А я все думаю, почему же вы о ней не спрашиваете?.. – И сам поправил меня: – Не из-за Насти вы приезжали, а из-за мифа о ней, выдуманного Токаревым вместе с бывшими напарниками ее мужа. Бывшего мужа…
Да и все-то в этой истории с самого начала бывшее было! Мифическое… Уяснили это себе? – опять Ронкин невесело усмехнулся. Будто уже и с издевочкой – надо мной тоже, не только над словами Токарева. Мне теперь защитить хотелось Михаила Андреевича, а Ронкина – упрекнуть: мол, негоже обмолвку в строку ставить другу. Но, словно предупреждая вспыхнувшее мое раздражение, Ронкин заговорил, теперь уж не казня меня вопросами; голос его полнился горечью, и после первых же фраз я понял: Семен Матвеевич не о себе, не обо мне и даже не о Токареве печется – о большем.
Уже вскоре после того, как я уехал отсюда, все ж таки появился в газете – хоть и не центральной, областной – очерк о Насте Амелиной, воспевавший ее самоотверженность и упорство (спицы – «щелк, щелк!» – как зубы, вспомнил я) в постижении новой профессии, верность памяти друга, коллективную спайку экскаваторщиков (голос Коробова, машиниста, опять пронудил мне:
«Ну, брякнул кто-то: надо взять Настю к себе…»). Очерк назывался «Бойцы остаются навечно в строю». И как без труда выяснил Ронкин, автор его на экскаваторе вовсе не был, а разговаривал только с Токаревым и Настей.
Настя газетку эту постоянно носила с собой, пряча ее за лиф, на груди. И чуть шум какой в экипаже, сразу ее выхватывала, кричала: «Если б не я, об вас и не вспомнил никто! Вы теперь обязаны слазу свою отрабатывать!» – очень точно она рассчитала, кто, кому, чем обязан… И так оно шло еще месяца два, как вдруг Настя куда-то исчезла, как сгинула. Даже в поселке никто из бывших друзей Вити Амелина ее не встречал. Да и не искал встречи: радовались, что удалось развязаться с Амелиной…
Так мало-помалу все забывалось, как вдруг однажды сын Ронкина Саша – он учился тогда в седьмом классе и назначен был шефом к первоклашкам – прибежал к отцу на работу, по выраженью Семена Матвеевича, «весь взбаламученный».
Среди первоклашек этих оказался и Борька, сын Виктора, запуганный какой-то и молчаливый, но полегоньку Саша выпытал у мальца: они уже третий месяц живут с бабушкой в ничейном, заброшенном сарае на пустыре, потому что мама куда-то уехала, а ихний дом – Амелин когда-то сам выстроил себе дом и сад разбил вокруг – продала. И даже пенсию за погибшего отца они теперь не получают, на почте бабушке сказали: мать перевела эту пенсию куда-то на другой адрес, себе, значит.
Поселок индивидуальных застройщиков – на краю города, потому, может, и прошла эта история мимо всех глаз. Но Ронкин в тот же день выяснил: бабушка-то, мать Виктора, приходила, оказывается, в постройком, рассказывала: сбежала Настя с давним своим хахалем, с которым не раз ее видели в обнимку в «Голубом Дунае», пообещав вскоре же и детей выписать к себе, как устроится с бытом, но вместо того прислала коротенькую записку: «Простите меня и не ждите, муж мой новый слышать о детях не хочет, бьет меня, и вам втроем будет без меня лучше». Вроде бы даже участливую к ним записку, но, однако, ни денег за проданный дом, ни пенсии за отца они так и не дождались от Насти.
А уж зима. Жить стало в сараюшке совсем плохо.
Все это бабушка в постройкоме обсказала, плача.
Так и не удалось, правда, Ронкину дознаться, с кем именно там она разговаривала, но только факт: собеседник ее руками развел и посетовал: вы же все трое – не работающие на стройке люди, нету у нас оснований, чтоб выбивать вам квартиру, тем более, дом-то продали с вашего согласия, а деньги за него – кто знает? – где они, в конце-то концов?.. А как раз за несколько дней перед тем в доме, где жил Ронкин, в том же подъезде освободилась двухкомнатная квартира. И Семен Матвеевич, выслушав всю эту историю от бабушки, – разговор шел в сарайчике, ими обжитом, одно слово – «обжитом»: щели позатыканы газетами, – собрал в охапку невеликое их барахлишко и привел всех в пустующую квартиру: живите! Тем более, она готовилась кому-то на улучшение: вместо одной – две комнаты. И Ронкин об этом знал. У него даже сомнения не было в своей правоте: ведь не сравнить сарай Амелиных с чьей-то тесной, но все-таки отдельной, хорошей квартирой.
– Комендант прибежал, – рассказывал мне Ронкин, – возмущается. Я не помню, знаете, вдруг какое-то затмение нашло, что я ему ответил. Но побелел он и как-то растаял в воздухе, будто и не было. Уж потом, много дней спустя, сказал мне: «Я и не подозревал, Семен Матвеевич, что вы таким злобным можете быть!..» Злобным – надо ж! Я и сам не подозревал. Да и не злоба это. А только я так скажу: одно из самых гадких чувств в концлагере, не уходящих, никак не притерпеться к нему, – постоянный стыд за свою беспомощность. Нет, не стыд, – не знаю, как назвать. Больнее, чем стыд! – когда не можешь помочь тому, кому без помощи крышка. И это – тогда, там. А уж теперь-то я вовсе не могу выносить такого. Как поднимется что-то внутри, и бросаешься на самое отчаянное! Да пусть уж лучше меня с ботинками вместе съедят, чем я унижусь молчанием! Вот и Михаил, а точнее – Михаил Андреевич Токарев на меня обиделся: к нему просить не пришел за старушку с детьми, сам распорядился, через голову, значит, и – мало того! – я в ту же газету, где очерк о Насте Амелиной, потаскухе этой, напечатан был, радужный миф, – послал письмо: так, мол, и так, прошу считать мое письмо официальным опровержением лживой версии, нарочно придуманной и вами посредством печатного слова распространенной; ею вы нанесли непоправимый урон памяти покойного машиниста экскаватора, прекрасного человека Виктора Амелина… Глупо, конечно, было рассчитывать, чтоб они напечатали письмо сами себе в пику. Но они хуже сделали: прислали письмо в партком для принятия мер к автору письма, то есть ко мне.
Ронкин умолк,
– И что же партком? – спросил я.
– Да не в этом дело! – уже и на меня досадуя, сказал он. – До парткома Токарев, конечно, не допустил, но меня попробовал отчитать. Вот тогда-то он и придумал свою фразу о пользе мифов, – ему мало строить, ему, видите ли, еще и Гомером себя почувствовать хочется…
Я рассмеялся, хотя вовсе невесело мне было слушать эту историю, будто бия тоже был виноват в чемто… Впрочем, что же в прятки с собой играть? – виноват, конечно. Тем, что отмолчался тогда, не стал ничего писать, – уже виноват. Даже перед самим собой, уж не говоря о Коробове, машинисте экскаватора, о Токареве, Насте Амелиной, – все они, с кем я встречался в прошлый приезд, и знать не могли, чем вызвано мое молчание: равнодушием или согласием, отвращением или всего лишь сомнением… Молчание – еще не поступок, его перетолковать можно как угодно, Что ж, и это был компромисс? Семен Матвеевич спросил не без иронии:
– Что вы смеетесь? Точно говорю! Только, может, не одним Гомером, а еще и Одиссеем или – как его там? – Парисом? Нарциссом?.. Мне эти греческие сказки сын рассказывал, он ими одно время ушиблен был.
– Должно быть, славный у вас сын?
– А вот увидите сейчас.
Было уже одиннадцать часов, и я удивился:
– Неужели ждет?
Ронкин тоже взглянул на часы.
– Не успел еще: у них школа в три смены, а он теперь в восьмом, взрослый считается класс, вот и кончают они – в половине одиннадцатого. Так что ждать-то обычно мне приходится.
– Неудобно как! – посочувствовал я. А Ронкина вдруг озлило это словечко.
– Неудобно знаете что?.. А у нас похлеще, чем неудобно. Школы, детские сады, магазины – весь так называемый соцкультбыт отстает минимум на пятилетку.
И вроде есть оправданье: тридцать тысяч людей живут еще в вагончиках. Знаете эти ПДУ?
Я знал: передвижные, легкие домики, зимой – иней на стенах, а летом, в жару – свариться можно под раскаленной крышей, и теснота: подросток дотянется до противоположных стен, до обеих сразу – запросто.
– Тридцать тысяч?!
– Вот-вот, – усмехнулся Ронкин, – все так же и удивляются. Начальство наезжее – тоже. Удивится, а ему тут же еще мыслишку подбросят: зачем нам соцкультбыт, если с жильем не успеваем? Так оно и цепляется одно за другое. Десятый год стройке, а мы первый настоящий клуб в прошлом году завели. И тот – больше на воскресниках строили…
Мы вышли из тесных проулочков, где коробки пятиэтажных домов чуть не впритык друг к другу, на один из центральных широких проспектов. Тут вскинулись кверху башни – двенадцати– и шестнадцатиэтажные. Они стояли как-то взразброс, но, может, оттого, что сейчас в окнах было много свету, перекликались друг с другом согласно: был каксчй-то, хоть и рваный, ритм в их расположении; они не только поднимали город вверх, но и заставляли думать о дальних далях; я вдруг ощутил, что вот за этими домами, неподалеку, стоит дремучая тайга, сейчас в темноте невидимая.
Проспект, на который мы вышли, тоже был необычным: тротуары и проезжее шоссе – на трех разных уровнях, как бы мощной, широченной лестницей. Мы стояли на верхней ступеньке, и прерывистые пунктиры фонарей на улицах, вытекающих из проспекта, убегали не просто от нас – еще и вниз куда-то. И вся эта круговерть огней, близких и дальних, делала город стремительным… Ронкин все понял по моему лицу и сказал:
– Красиво… За этим я вас сюда и привел. А вообще-то нам в другую сторону, – и повел меня обратно по той же улочке, по которой мы вышли к проспекту.
Саша, сын Семена Матвеевича, оказался вовсе на отца непохожим. Я ждал увидеть невысокого бойкого паренька, а дверь нам открыл – худущий, длиннорукий и ростом выше нас; лицо его тоже, наверное, было длинным и узким, но глаза, неправдоподобно громадные, «ронкинские», скрадывали это впечатление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56