А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Они подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой — один, от силы два кармана в день.
Вслед за растом тут же пойдут слёзки.
Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, ещё затопленные водой, но уже сплошь покрытые тёмно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-крлоколь-чики, поднятые высоко над тёплой, прогретой щедрым весенним солнцем водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны — это именно слёзки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, — мальчишка скорёхонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала своё дело. Вот они и слёзки…
Слёзки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слёзок — вершки, а тут уж известная пословица насчёт вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И ещё есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слёзки — это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слёзки ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе — на столе, на лавках, на кровати, на полу — везде слёзки, слёзки, слёзки … И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…
За слёзками наступает очередь косматок — примерно за две недели до сенокоса.
Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах — Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда — косматка) стебелёк, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остаётся недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала жёлтым, затем шоколадным и, наконец, тёмно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон — а он довольно продолжительный — окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.
За косматками ребят ведёт уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших гумнах, и туда-то чаще всего и отправлялась харламовская детвора. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно поди, да и страшновато…
Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.
Ну, дягиль — это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобождённый от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немного свирельником, а в соединении всего этого — просто борчовкой и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. А может быть, название родилось от слова «бор»?.. Но как бы там её ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!
А потом ещё будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну, а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды — земляника, вишня дикая, малина дикая, черёмуха, костяника, ежевика, да мало ли ещё чего найдётся у природы для человека, ежели он с нею дружен.
В конце концов дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, всё чаще пристаёт к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:
— Зачем ты это делаешь, дедушка?
— Что? — переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.
— Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уже старый, помрёшь скоро, и тебе не придётся есть от неё яблоки. Зачем же её сажать?
— Ах, вот ты о чём! — Михаил Аверьянович делается необычно серьёзным и задумчивым. — Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты, и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я — вы будете сажать.
Санька удивляется его словам, думает о чём-то, потом опять спрашивает:
— Ты, значит, нас любишь, дедушка?
— А как же!
— И мы тебя любим. Очень-очень!.. — признаётся Санька.

ПРАБАБУШКА
Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой — с шести, третий — с восьми, а четвёртый вдруг объявит, что с трёх лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трёх лет.
Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя именно с трёх лет.
Вот он, ещё не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи, свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится поить только что появившегося на свет телёнка молоком — молозиевом.
Мишка голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом году, но он уже знает, что молоко это людям нельзя ещё пить — оно слишком густое, солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими, еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в обычную доёнку, а в ведро, которое почему-то называют «поганым». И ведро это всё в жирных, клейких потёках. Его долго отмывают кипятком, но и после того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звёздочек. Нужно ждать дня, когда — после восьмого или девятого удоя — молоко побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно, ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для телка же — скорей первый день великого поста: он уже не получит молока в чистом, натуральном, так сказать, виде — теперь придётся довольствоваться разбавленным. Поначалу он ничего не поймёт и, не подозревая, какую шутку проделали с ним люди, доверчиво окунёт прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду, жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы спрашивая: «Это что же вы со мною делаете, люди?» С его губ сорвутся жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнёт слизывать их с пола, тоже удивляясь: «Почему так невкусно?»
— Не нравится? — обратится к ним Настасья Хохлушка. — Что же поделаешь? Нам тоже хочется молочка. Одна у нас с вами кормилица.
Кормилица — это Пестравка. Скоро её введут в избу, чтобы подоить. Пестравка ждёт этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом потемневшем снегу, под большим брюхом коровы, перекатываются серые комочки воробьёв, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то; белоглазая галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым, как шило, клювом выдёргивает из Пестравки шерсть, набирает её целый пучок и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры отбегают. Отворяется дверь — и Пестравка входит в избу. Входит быстро, смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же становится тесно, и сама изба, до этого такая просторная, делается маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога — впереди, у самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пестравку на выход.
Перед тем, как впустить её в избу, ребятишек — всех до единого — загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее было глядеть на корову, стряхивать с её острой хребтины разные соломинки, былки, воробьиный и галочий помёт. Пестравке нравилось это, и она, блаженно зажмурившись, вроде бы подрёмывала, лениво жуя жвачку. Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницы и чесала начинавшую линять Пестравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и ещё каких-то ими же изобретённых растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне играли в лапту и просто в свою девичью игру — в мячик.
Итак, Мишатка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или «старая бабушка», как звали её дети, принимается поить телёнка, — телёнок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в той, ещё не просохшей дерюге, которая сейчас лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных, голенастых ног новорождённого. Приучить телёнка пить из таза — дело нелёгкое, требующее терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень просто: сунет в рот телёнку один или сразу два пальца, предварительно окунув их в тёплое парное молоко, и подводит телёнка к тазу: рука вместе с мордой животного опускается в таз, и телёнок, повиливая хвостом от удовольствия, самозабвенно сосёт палец, всасывая заодно и молоко. К этому он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить самостоятельно. Но и это ещё не всё: телёнок приобретает дурной и вредоносный порок — начинает жевать всё, что попадается ему на глаза и к чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддёвку, варежку, одеяло, судомойку, шаль. И порок этот почти неизлечим, как, скажем, курение табака у человека.
Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления: телёнок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Телёнок фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима — не отпускает и нисколько не сокрушается от того, что её питомец поначалу не отхлебнёт ни капельки.
— Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький начнёт пить.
Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, телёнок, как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья Хохлушка скажет:
— Давно бы так, голубок. Добре!
На этот раз, однако, Пестравка «принесла» бычка с небывало упрямым характером.
Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним Настасья Хохлушка.
Последняя её попытка образумить непокорного телка закончилась для неё совсем плохо: вырвавшись из рук, бычок так боднул крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с левой её щеки большую, с двумя длинными чёрными волосинками родинку, придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и привлекательность.
Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты выбежали Фрося, Дарьюшка, Пиада и самая молодая из снох, жена Павла, высокая красавица Феня. Они подняли старуху, подвели к умывальнику, умыли. И тогда кто-то из них, кажется Дарьюшка, сказала:
— Вот напасть-то! Рак ещё приключится.
Последние слова на всю жизнь врезались в Мишкину память.
В ту пору он не мог понять, как это рак, которого брат Санька много раз ловил в Грачёвой речке и Игрице, как это он может «приключиться» у старой бабушки?..
Однако с Настасьей Хохлушкой стало твориться неладное. Вскоре на месте сшибленной родинки появилось большое тёмно-коричневое пятно, потом пятно это сделалось дырой, через которую вытекало молоко, когда старуха пила его из кружки; Михаил Аверьянович приносил из лесу и сада разные травы, но так и не напал на целебную для такой болезни.
Настасья Хохлушка умерла весной. Перед самой смертью она подозвала младшего правнука и попросила:
«Мишанька, полезь-ка, ридневенький, на подволоку и достань яблочко…»
Фрося, услышав это, добавила от себя:
— От медовки, сыночка, слышь?
Настасья Хохлушка не съела яблоко. А долго нюхала его, прижимая к обезображенному страшным недугом лицу. Потом вроде бы даже улыбнулась и тихо вымолвила:
— Хорошо.
Сама сложила руки на груди, сама прикрыла глаза и через минуту была уже мёртвой.

ДЕД МИХАИЛ И МИШКА
Мишке, перекочевавшему в дедушкин сад, захотелось однажды непременно увидеть и подержать в руках птичку, которая так хорошо поёт. — Пойдём, Мишуха, я покажу тебе всё наше богатство. Михаил Аверьянович поднял внука на руки и вышел из шалаша.
Осторожно приблизились к кусту крыжовника… Михаил Аверьянович опустил внука на землю, предостерегающе приложил два пальца к губам — молчи! — наклонился над крыжовником, уже отцветшим и сверкавшим под солнцем изумрудными бусинками только что завязавшихся плодов. Соловей-самец ещё раньше вспорхнул и теперь без особой, казалось, тревоги наблюдал из соседнего куста. Самка продолжала сидеть в гнезде и, скосив голову, следила за рукой Михаила Аверьяновича чёрной живой крапинкой глаза. Она не взлетела и тогда, когда рука коснулась её. Михаил Аверьянович поднял птицу и кивнул внуку в сторону гнезда: «Глянь-ка, сынок!» В круглом гнезде лежали четыре голубые горошины. Мишка судорожно потянулся было к ним, но дед тихо, настойчиво остановил его руку, сказал:
— Этого делать нельзя, Мишуха. Уронишь яичко — оно и разобьётся, пропадёт. А из него скоро птичка выродится и будет так же хорошо петь. Понял? Ну и умница, молодец. Теперь пойдём, я тебе ещё что-то покажу…
Михаил Аверьянович положил соловьиху на гнездо, поглядел, как она, легко оправив перья, отряхнувшись, уселась, замерла в мудрой неподвижности, и, взяв внука опять на руки, направился в дальний угол сада, к кусту калины. Там, внутри куста, на сучьях, похожих на человеческую ладонь, лежало крест-накрест несколько палочек, и было странно и боязно видеть на ветхом сооружении два нежно-белых яичка.
— Это горлинка снесла. Лесная голубка. А вон она и сама. Видишь? — Михаил Аверьянович указал на плетень, где сидела серая, с бело-дымчатым брюшком птица с маленькой точёной сизой головкой. — Ну, а теперь пойдём проведаем сороку-воровку. Как она там поживает, шельма? Только ты в тёрн-то не лезь, уколешься. Я принесу и покажу тебе её яичко.
Сама великая мошенница, сорока, была недоверчива и подозрительна. Чуть заслышав людские шаги, она неслышно скользнула из большого своего, сооружённого из сухих веток и отороченного колючим терновником гнезда и, чтобы отвлечь внимание человека, затараторила, загалдела далеко в стороне, перелетая с дерева на дерево.
Михаил Аверьянович долго искал отверстие, куда бы можно было, не уклонившись, просунуть руку, и, найдя, наконец, нащупал на тёплом дне гнезда, устланном чем-то мягким, шесть горячих яиц. Взял одно и вернулся к внуку.
В маленькой ладошке Мишки оказалось продолговатое серо-зелёное, кое-где усыпанное золотистыми веснушками яичко. Мишка просиял весь, покраснел и торопливо вернул яйцо деду. Тот зажал его между большим и указательным пальцами правой руки, приложил к глазу и посмотрел на солнце. Яйцо не просвечивалось, было непроницаемым.
— Насижено, — глухо и виновато сказал Михаил Аверьянович и поспешил к гнезду.
Потом они вышли за пределы сада и углубились в лес. Черёмуха отцвела, но лес весь ещё был полон настойного, терпкого её запаха. Туго гудел шмель. Порхали разноцветные бабочки. У старого, полуистлевшего пенька горкой возвышался муравейник. Его хозяева сновали туда-сюда, таскали крупные желтоватые яйца, каких-то паучков, букашек, а одна муравьиная артель всем миром волокла гусеницу. От муравейника пахнуло парным кисловатым зноем.
На поляне, куда они вышли, цвёл шиповник, и дед с внуком как бы погрузились в медовую душную яму, пчёлы и шмели гудели тут особенно густо и озабоченно.
Пошли дальше. Лес становился всё темнее. Приходилось идти, пригнувшись, одной рукой всё время обороняясь от гибких веток, норовивших больно хлестнуть по лицу. В частом подлеснике, увитом ежевикой и хмелем, заросшем пахучим дягилем, борчовкой, дикой морковью, волчьей радостью и папоротником, они остановились, и Мишка ликующе закричал:
— Деда, варежка, варежка!
— Нет, сынок, то не варежка. Вот погодь-ко …
На тоненькой гибкой лозине бересклета висело нечто очень схожее с рукавичкой или с детским валеным сапожком.
1 2 3 4 5