А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Никто ничего не видел, один лишь я заметил сей маневр и ответный взгляд, коим мадемуазель Од подарила нашего гостя. Гостя, который теперь, уверясь, что и тут обеспечил за собою победу, охотно беседует с моим дядею, интересующимся управлением Венецией.
Но один вопрос, среди всех прочих, особенно занимает господина Клавеля. Дядюшка пока тактично не задает его, но едва речь заходит о разрешении или запрещении азартных игр в Лозанне и Женеве, как он тотчас пользуется этим предлогом, чтобы спросить:
— А кстати, о Женеве: вы ведь побывали там несколько дней тому назад? И, ежели я верно понял, дорогой друг, даже гостили в Фернэ? Как поживает наш любимый друг, господин Вольтер?
И тут Казанова, подняв голову и пристально глядя ему в глаза, изрекает:
— Господин Вольтер? Великий Вольтер? Vanitas vanitatum.
Вот и всё. Он ни минуты не колебался. Сказал и теперь молчит. На лице моего дяди выражается оторопь.
Какая мертвая тишина царит за столом! Мне чудится, будто мир, который я знал доселе, этот спокойный и внятный мир, нежданно разверзся под нами, словно треснул от удара молнии. Да, именно так: весь мировой порядок рухнул в пропасть и на его развалинах остались лишь ужас и позор. Еще миг назад мы были в Усьере, сидели в саду, за столом философа, радушно принимающего у себя просвещенных гостей. И вот, в один прекрасный день лета 1760 года, в час полдника, один из этих гостей коротеньким библейским изречением смертельно оскорбил господина Вольтера, почитаемого, как бог, в нашем доме. И это убийственное словцо сделало свое дело: все мои сомнения в истинности видимого, все страдания по поводу обманчивости нашего мира, его вещей и обитателей, всё это вмиг оправдывается; дефиниция господина Казановы безжалостно и грубо стирает позолоту лжи с окружающей действительности.
О, как тяжела эта минута, как страшен этот зияющий провал! Мягкий предвечерний свет окутывает холмы, разговор за столом зазвучал вновь, я слышу слова — да, всё верно: кто-то спрашивает, кто-то отвечает, беседа течет вполне мирно, но теперь это выглядит так, словно сей глубокий поток отравлен смертельным ядом. Словно жизнь убита в самом зародыше. Вдали от нашего стола, вдали от рощицы вязов и шарообразных самшитовых кустов, за пределами начинающего желтеть сада, мерцают холмы под клонящимся к горизонту солнцем, зрелые хлеба застыли в безветренном воздухе, невидимые жаворонки по-прежнему звонко кричат где-то в вышине. Вокруг царит безмятежный покой. Однако яд уже проник в кровь. До сих пор Усьер для меня был храмом поклонения господину Вольтеру. Но хватило одного слова господина Казановы, одного изречения из Экклезиаста, прозвучавшего в доме высокоученых кальвинистов, чтобы разрушить эту магию, разоблачить обман и восстановить хаос — обиталище первородного греха.
Мне только восемнадцать лет, но я уже весьма недурно разбираюсь в тех вещах, что причиняют мне страдания, и в тех, что помогают жить. Господин Казанова объявляет о своем отъезде немного раньше, чем предполагалось, господин Казанова отбывает как раз перед надвигающейся грозой, карета господина Казановы подается к дверям под первыми каплями дождя. Все хорошо. Вечером за ужином никто не говорит об этом визите, и никто никогда больше не вспомнит о нем. Гладкая ряска еще раз сомкнулась над черною прорехой. Что же это за мир! И что так странно, неотвязно мучит меня в этом происшествии?
Все чаще и чаще возникает у меня ощущение, что я провожу свою жизнь во сне. Вчера, например, после сокращенного визита господина Казановы Цайнгальтского, мне пригрезилась иная версия нашей встречи: все тот же господин Казанова сидит за столом в саду и беседует с моим дядею, только на сей раз о господине Вольтере нет и речи, и гостю не приходится уезжать спешно, под дождем. А вот он я — слушаю их разговор, гляжу, как господин Казанова обмакивает бисквит в свой шоколад и медленно посасывает его, и меня нисколько не удивляет, что мадемуазель Од сидит почти обнаженная между господином и госпожою Клавель. Мы спокойно беседуем, и разговор этот длится долго, до тех пор, пока силуэты наши не растворяются в вечернем сумраке.
Той же ночью, гораздо позже, мне снится еще, что я стою на берегу узенькой речки вместе со слугою Кавеном; мы окунаем руки в холодную воду и ловим форелей, который яростно бьются в наших крепко сжатых кулаках.
Лежа в своей спаленке, я слышу и во сне и наяву, чем занимается у себя мадемуазель Од. Слышу скрип кровати, на которую она садится, ее вздохи перед тем, как заснуть, ее сонное дыхание. Плеск воды во время утреннего туалета. Ленивое шуршание платья, когда она томно облокачивается на свой маленький столик. Мне кажется даже, что я различаю скрип ее пера, царапающего бумагу в тетради, где она, по ее словам, ведет дневник. К чему это — вести дневник? Неужто для того, чтобы сделать реальность убедительнее, сообщить ей оттенок правдивости, которую затянуло ряскою лжи? Дневник мадемуазель Од должен быть весьма занимателен — ежели в нем откровенно рассказывается обо всем, что с нею происходит. Признаюсь, я частенько боролся с искушением зайти в ее комнату и прочесть его. Мне это было бы совсем нетрудно: Од Белле, наша прекрасная весталка, постоянно требуется для услуг госпоже Клавель, то на кухне, то для глажки белья раз в неделю, вместе с молоденькими служанками.
Итак, я мог бы войти, отыскать дневник, раскрыть его и проникнуть во все ее тайны. Но много ли это добавит к тому, что я уже знаю, а она скрывает? Мне и так известно почти всё. Имена мужчин? Я предпочитаю давать волю воображению, нежели тайком узнавать о них из тетради. Короче сказать, следя за нею, непрестанно пребывая в ее обществе, я давно научился разгадывать сей тайный язык; я настолько свыкся с ее притворством, что читаю на ее лице, как по книге.
VII
Однако на Усьере словно и не отражаются все эти тайные катаклизмы, которые, вероятно, только я один и замечаю. Да и сам я не очень-то грущу от открытий, которые делаю днем и ночью; скорее меня снедает любопытство.
В доме нашем каждый держится так, словно трагедиям не место в Усьере, — более того, им и вовсе нет места нигде на свете; все окружающие как будто уверены, что мировой порядок зиждется на своде надежных и разумных законов, коим подчиняется всё, и индивидуумы, и населенное ими пространство — например, эта комнатка, где я нахожусь, этот сад, эти поля, эта страна, вся Европа, а за нею и вся наша планета! И сам я — всего лишь частичка этого надежного порядка — заранее предусмотренная, выверенная, рациональная частичка.
Меня шокирует эта упроченность, ведь мне-то известно, что она призрачна, что ею прикрываются мрачные бездны, которые ведомы только моему взору. «Так гряньте же скорей, о громы долгожданны!» — хочется мне прокричать в этой безмятежной тишине. Вот отчего я нередко вспоминаю скоротечный визит господина Казановы, чей иронический возглас звучит в моей памяти предупреждением — более того, подтверждением — моих нетерпеливых душевных терзаний. В этом я мог бы сравнить сей мелкий казус с баснею, насыщенной, невзирая на ее краткость, глубоким подспудным смыслом и остроумной моралью.
Также приезд Венецианца в Усьер сравним, хотя и в обратном отношении, с визитом Жан-Жака Руссо. Впрочем, тогда я был еще слишком мал и могу путать собственные мои воспоминания с уклончивыми фразами или скрытыми намеками, коими господин Клавель и его супруга отвечают на расспросы о Жан-Жаке.
— Вы имеете в виду переписчика нот? — посмеивается дядюшка.
— Да нет, вы же знаете, автора письма «О зрелищах»!
— Вы, верно, хотите сказать — автора «Деревенского колдуна», — упорствует дядюшка, довольный тем, что свел заслуги «бесноватого философа» к одному лишь сочинительству опер.
В конце концов я уразумел подоплеку сей неприязни: во время пребывания в замке гость позволил себе критиковать то скромное, хотя и вполне приличное, положение, в коем владелец Усьера содержал слугу Кавена и его семейство; громкие речи, посвященные сословному неравенству, произвели самое дурное впечатление на друзей господина Клавеля и на хозяина.
Ах, как прелестны эти летние дни! Созревшие хлеба ходят волнами под теплым полуденным ветерком, небосвод сияет лазурью, скворцы дерзко расклевывают дикие вишни с деревьев на опушке ближайшей рощи. Мы сидим в саду, мы беседуем в тени вязов, расположившись вокруг этого гостя в странном, нарочито бедном костюме. В ту пору я, как уже сказано, был еще слишком молод и немного знал о Руссо, но уже тогда, как, впрочем, и нынче, меня чрезвычайно удивляли и настораживали его хитроватая наивность, грубошерстная одежда, притворное простодушие человека, который, однако, всегда, что называется, себе на уме. Мне отвратителен этот персонаж, восторженный, чувствительный — и лживый. Не менее лживый, в своих обидах и измышлениях, что и зрелища, которые он порицает.
И я рад тому, что дядя низводит его до уровня переписчика партитур. Да и то сказать: и в Лозанне и в Нешателе сия «чувствительная душа» частенько пускалась в прискорбные эскапады, в обществе весьма сомнительных людей и при весьма сомнительных обстоятельствах!
Вот чем хорош господин Клавель: он более всего ненавидит лицемерие. Господин Казанова — бонвиван, вольнодумец, авантюрист, всё это так, и он откровенно высказывает все свои самые дерзкие мысли. Его осуждают, его выставляют за дверь. Но его искренность ценят по достоинству.
Тогда как с господином Руссо вы попадаете в трясину двусмысленности, и его гневные филиппики в адрес правителей, поучения ментора и роль искупителя грехов человечества выглядят всего лишь жалкой экзальтацией. Нет, Руссо, сей подражатель Диогену, недостоин громов небесных. От этого двоедушного свидетеля мы спасения не дождемся.
Вдобавок, все это растворяется в каком-то неясном мареве — быть может, в мареве лета. Возможно также, это дымка времени, того отрезка времени, в коем вновь вырисовываются забытые лица, звучат умолкшие голоса, уходят и возвращаются сцены, озаренные светом прошлого. От воспоминаний до рассказа путь короток: то, что называю я своей жизнью, умещается в этом едва заметном промежутке, в минуте, когда я пишу эти строки, между тем, что было вправду пережито (и когда пережито), и тем, что видел я в своих грезах или пережил, точно во сне, в самый миг события. Я не ношу маски, не наряжаюсь в рубище, как тот «переписчик», не браню и не одобряю театр. Мне нет нужды лгать — сама действительность лжет за меня. Вот отчего грезы и сны всегда казались мне столь значительными: не пытаясь ничего утаивать, не пытаясь лгать, они зато оборачивают реальность той единственной стороной, которая меня интересует, ибо скромно претендует лишь на одно — показать все грани Вероятности.
А я давно открыл для себя эту истину: Вероятность — прекрасна.
На самом деле, и дом наш в Усьере прекрасен, и я там счастлив — но этого счастья мне мало. И лицо Од прекрасно — но я вижу в нем одно лишь притворство. И доброта моего дяди искренна и прекрасна — но я читаю в ней всего только ханжеское смирение гугенота.
Без сомнения, я не прав, глубоко не прав в том, что принимаю жизнь не такою, как она есть. Я говорил уже о том неверном, но благодатном свете, что озаряет любое воспоминание, и иногда спрашиваю себя, не он ли — тот единственно верный, единственно надежный и непогрешимый свет, помогающий освежить память и ежедневные наблюдения, тот вневременной свет, что неровными вспышками озаряет и вызывает из небытия эпизоды прошлого, словно волшебные райские видения. Стало быть, я счастлив в Усьере? Да, видимо, счастлив, по крайней мере, в воспоминаниях. Так как же мне не любить это слабое, туманное, но зато неподвластное смерти и времени мерцание, предпочитая его тем слепящим огням достоверности, что претендуют на управление нашим веком во имя опыта и разума.
VIII
— Не желаете ли, сударь, сразиться со мною в шахматы? — спрашивает дядюшка, войдя в гостиную.
— Я предпочел бы партию в шашки, — отвечаю я с хитрым видом.
Это у нас с ним такая игра. Сперва я должен отклонить предложение, попытаться его переиначить, как позже время сделает это с моими воспоминаниями.
— Вы меня дразните, дорогой племянничек. Вам хорошо известно, что я побаиваюсь игр, дозволенных Регентством!
Так мы перешучиваемся меж собою. Я должен с невинным видом стоять на своем, отлично зная, что игра в шашки раздражает господина Клавеля, ибо ею до безумия увлеклись в свете после смерти короля, а к изобретению ее приложил руку некий весьма подозрительный поляк. Дядюшка с улыбкою подталкивает меня к шахматному столику, с притворной строгостью усаживает на плетеный стульчик, а сам садится напротив. Все это — также часть ритуала: я упираюсь и заставляю себя просить — для виду, а дядя якобы принуждает меня к игре — так, словно отдых, развлечения, забавы, даже такие интеллектуальные, немного постыдны, и требуется весь его авторитет, дабы принудить меня к этому. Итак, мы расставляем фигуры, и воцаряется глубокое молчание: мы оба привычно изображаем сосредоточенность в начале игры. Возможно, мы молчим еще и потому, что нам приятно сидеть вдвоем, лицом к лицу, совсем как в те времена, когда господин Клавель преподавал мне начатки латыни и греческого в своем маленьком лозаннском домике, и даже колокола церкви Святого Франциска не могли отвлечь нас от занятий.
Однако похоже, что в этот час, в этом салоне, укрытом от послеполуденного зноя Усьера, господину Клавелю не очень-то легко сосредоточиться на нашей партии: в верхних этажах уже начинается суета после дневной сиесты, слышатся шаги, хлопанье дверей, вот кто-то отворил окно в густой сад, откуда доносится неумолчный птичий щебет, аромат разогретой земли и все тот же туманный свет, проникающий даже в наш затененный уголок, где мы старательно двигаем фигуры на доске. Мой дядя нервничает, делает несколько промахов, один за другим, и наконец, скрестив руки на груди, пристально смотрит мне в глаза.
— Слышите ли, дорогой племянник, всю эту сумятицу после дневного сна? Ну так вот. Я, как вам известно, не поэт, но не могу не сравнить сию шумную неразбериху с тем состоянием, в коем, по моему мнению, пребывает нынче ваш ум.
— Мой ум, дядюшка? Что вы хотите этим сказать?
— А то, милый племянник, что я чувствую в вас некое смятение. У меня такое чувство, будто вы скрываете от меня свои мысли. Я наблюдал за вами несколько последних недель: вы молчаливы и куда более сдержанны, чем прежде. Со времени визита господина Казановы — коль скоро нужно уточнить этот период, — мне кажется, вы на всё в доме взираете с упреком. Может быть, я ошибаюсь? Может, я, не страдающий, как вы знаете, пылким воображением, рисую картину слишком мрачную? Ежели это так, прошу вас извинить меня и счесть мои речи всего лишь очередным знаком интереса, каковой я питаю к вам.
В последующие дни этот вполне невинный вопрос дядюшки принял в моих глазах угрожающее значение. Коли уж господин Клавель задал его, значит, он приметил сомнения, рожденные во мне нашим образом жизни в Усьере — поведением его обитателей, их явными или тайными отношениями, их словами и пристрастиями, в той мере, в какой они желали их выказывать. И, таким образом, он не может не знать, что я обнаружил трещины на гладкой поверхности нашего существования и теперь страдаю в одиночестве, не в силах довериться никому другому. Но какие же это трещины? Ведомо ли это мне самому? Поведение мадемуазель Од? Да разве оно столь уж преступно? Разве это не естественно — скрывать тайный жар под скромными манерами? А может быть, я воображаю все эти бездны, провалы, дыры под личиною того, что зову притворством, дабы потешить свое сиротское одиночество? Не стану ли я скоро походить на печального Руссо, который всюду видит ложь? Не вздумаю ли обличать скрытность на манер «Руководства исповедника»? Да и что такое хитрость? Всего лишь добродетель, необходимая для победы над более сильным противником. И что такое ложь? Хитрость, к которой прибегают, дабы спастись от непреодолимых обстоятельств. Следовательно, мне нет нужды хитрить, и никто в этом доме не лжет. Вдобавок, так ли уж важны все эти вопросы, коль скоро все это мне пригрезилось? Я хочу быть достойным этого сияющего лета. Вот так-то. Я вполне счастлив. Я все еще грежу. Смотрите, вот я сижу с закрытыми глазами, омытый золотистым светом, одурманенный теплом земли и уже чуть прохладными ароматами деревьев, убаюканный голосами бескрайних полей и блаженным сиянием небесного лазурного купола.
IX
Од Белле живет в лете, как ловкий и гибкий зверек — кошка или, напротив, птичка, сообразно ритму дня. По правде говоря, мне трудно сделать выбор между животными метафорами: мадемуазель Од обладает и настороженной грацией неуловимых кошек, что вольно бродят, где им вздумается, а после дремлют вполглаза в темном уголке, и свободою птиц, что смирно ютятся в своем гнезде, а миг спустя, бог знает почему, вдруг вспорхнут и пропадут из виду — где они?
1 2 3 4 5