А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А то зачем я тебе людей привез? Да они ради воли своей денно и нощно трудиться станут. Давай, Вася, чтоб в три дня был готов галиот для плаванья. Успеешь судно за три дня изготовить – пятьсот рублей серебром получишь и присную мою благодарность!
Чурин усмехнулся по-мужицки откровенно, но подмигнул:
– На кой ляд мне серебро твое? Цесаревича Павла ведь правим дело, а? Надобно будет, я и без заслуг у тебя попрошу, – чай, не откажешь?
– Не откажу, Вася, – снова обнял штурмана Беньёвский. – Ладно, ты погляди, какой народец у тебя в матросах будет. Даже ученики штурманские имеются.
Чурин с матросским прищуром посмотрел на мужиков, что у плотов возились:
– Да, годный для плаванья народец. Впрягу я их в работу крепко – не рыпнутся, али они себя уж вольными считают?
Беньёвский рассмеялся:
– Больно скоро ты от русаков привычки к воле требуешь!
– Да! – вздохнул Василий Чурин. – К воле-то оно еще труднее привыкается, чем к неволе. Но, сударь, стало быть, готовим галиот?
– Готовим!
Волей ли – неволей, но под суровым смотрением Чурина, командовать умевшего, закипела на берегу работа. Расставили палатки для ночлега, стали из амбаров паруса носить, раскатывали, просушивали, проветривали, латали, если надо было. Вырубали из каната такелаж бегучий: марса-фалы, брам-фалы, кливер-фалы, тросы, шкоты. Вязать узлы учились: штыки простые и короткие, рифовые, шкотовые, брам-шкотовые, стопорные и еще дюжину других узлов. Готовили сетки, трапы, леера, острапливали блоки. Наспех рангоут исправляли: стеньги, брам-стеньги, марсы, салинги, реи – и возили на корабль. Вооружали галиот рангоутом и такелажили его уже лишь самые умелые и навычные, что отыскались среди артельщиков. Сам Чурин руководил работой, зло матерился, бил мужиков промеж лопаток свинцовым кулаком, орал, но никто не перечил моряку, никто не обижался. С каждым часом в сердце каждого сознание вливалось, что на себя работают, на будущую свою свободу.
Пока одни оснащали галиот, другие наливали в бочки питьевую воду, пересыпали муку из сум в дубовые бочонки, хлеб пекли и тут же на сухари его сушили. Берег кишел людьми, раздетыми по пояс, – солнце в полдень жгло невыносимо. Работали на берегу и аманаты – купец Казаринов, Черных и с полдюжины младших воинских начальников.
– Как подвигаются дела? – с тревогой спрашивал Беньёвский Чурина, когда тот возвращался с корабля на берег.
Штурман, злой, замотанный работой, тыча пальцем в сторону «Святого Петра», грубо говорил:
– Глаза протри. Али сам не видишь? Наряжается помаленьку посудина!
Скоро галиот обрел весь свой такелаж. Стали возить на судно припасы и оружие. Грузили муку, солонину, воду, водку, порох, ружья. С Матерью Божьей на устах и другой еще матерью втаскивали на талях привезенные из Большерецка пушки, а к ним и артиллерийские припасы – ядра, ящики с картечью, гандшпуги, банники, прибойники, пыжевники. Беньёвский все время на погрузке был, торопил, не давал стоять, но не ругался, не бранил работающих, а часто спрашивал взмыленных тяжким трудом мужиков:
– Ну как, ребятушки, плыть-то желаете?
– Желаем, батька, желаем, – отвечали мужики. – Вельми охочи уплыть отсель.
– А значит, поспешайте. Не ровен час, команду по наши души вышлют.
– Будем поспешать, – соглашались мужики и с утроенной силой впрягались в работу.
Штурман слово свое сдержал – через три дня, второго мая, «Святой Петр» к плаванью уж изготовлен был. Отдали команду снимать палатки и везти их на корабль. Вдруг к Беньёвскому восемь мужиков и баб приблизились, упали в ноги, завопили:
– Отец! Не губи! Назад отпусти, в острог! Богу за тебя молиться станем!
– Пособили тебе, чем могли, а таперича дозволь восвояси идти!
Плакали некоторые даже, размазывая по чумазым лицам слезы с соплями вперемешку. Беньёвский ответил им с тяжелой яростью:
– Да вы никак ополоумели, братцы! Не губи! На погибель я вас, что ль, везу? Не ради вашего спасения? Али вы не знаете, что из Охотска пытальщики нагрянут скоро – всех засекут, всех! Зачем же вы крест цесаревичу целовали, коль вам свобода не мила?
Ему отвечал пожилой острожанин, с трудом поднявшийся с колен:
– Государь, Павлу присягали мы сердечно, по доброму нашему расположению, но сие с побегом равенство не имеет. Мы ему и в Большерецке верными останемся и Бога будем молить за него да и за вас всех...
Беньёвский нахмурился – ему неприятны были слова старика. Пожевал в раздумье губы, полез за пазуху и достал пакет, заклеенный пятью сургучными печатями:
– Ладно, вертайтесь в свой острог, раз вам пытки да истязания дороже воли. Послание, что для Сената я заготовил, в коем излагаю причины всех действий наших, в канцелярию передашь. Пусть берегут до розыска и прямо в руки наиважнейшего начальника передадут. Все, езжайте! И чтобы боты казацкие в острог отвели – мне добра чужого не надобно. А жаль мне вас все-таки. Незрячие!
В тот же день стали всем гуртом лед окалывать, в который галиот впаялся, чугунными чушками огромными. С бортов на канатах поднимали их и вниз раз за разом бросали. Брызги холодной воды до мужиков долетали, обжигали, веселили, заставляли работать бойчее. Впереди галиота, расчищая ему путь до чистой воды, взрывали лед пороховыми минами. С интересом глядели мужики на то, как взлетали на десятисаженную высоту голубые обломки. Потом увидели с берега не уехавшие еще отказчики, как перебросили с бортов на неколотый лед десятки канатов, как перебрались потом мужики с галиота на берег, с помощью досок, по льдинам перебрались, как вцепились пятьдесят человек – по двадцать пять с обеих сторон – в концы канатов, как напряглись до красноты в лицах, до дрожи в уходящих в грязь ногах, и вдруг помаленьку, аршин за аршином, двинулся двухмачтовый галиот по гавани к реке Большой. Шел корабль, раздвигая дубовым форштевнем скрипящий, хрустящий колотый лед. Слышали отказчики, как ликовали те, кто плыл сейчас на корабле, смеялись, пели. Слышали, смотрели, но не завидовали почему-то им...

Из реки Большой на рейд морской выходил «Святой Петр» уже под парусами. Мужики и бабы, вцепившись в борта, смотрели на плывущий берег с разным чувством – как и тогда, когда Большерецк покидали. Кто веселился и едва ль не плясал, кто, наоборот, печалился, молчал и тревогой томился. Истошно орали чайки, резали крыльями серую холстину посмурневшего неба прямо над парусами. Впереди и горизонта не видно было – небо и море стали единой бескрайней далью, путающей неизвестностью своей, незнакомостью и пустотой.
Беньёвский бодро вышел из каюты, что находилась на корме, сказал озорно, задорно:
– Ну, детушки, плывем? – и сам ответил: – Плывем! Ну, с Богом, с Богом!
Все с изумлением смотрели на Беньёвского. Стоял перед ними предводитель уже не в посконной казацкой поддевке, а в синем бархатном кафтане с шитьем богатым и золочеными крупными пуговицами. Из-под кафтана камзол выглядывал, тоже бархатный, синеватый тоже. Шею охватывал галстук шелковый, оборчатый, концы его на ветру трепыхались. Ноги в высокие ботфорты обуты с серебряными шпорами. Шарф цены немалой на чреслах. Над шарфом – рукояти пистолетов с оброном драгоценным. Уже не казацкая плохонькая сабелька болталась у бедра, а длинная легкая шпага с золоченым дорогим эфесом. Треуголка с позументом на голове сидела плотно, до самых глаз надвинутая, но видел каждый, что волосы свои Беньёвский уже успел убрать назад и вплести в них черную шелковую ленту. И всем показалось дивным столь быстрое превращение их предводителя.
Лицо его восторгом все светилось. С радостной повелительностью в голосе прогремел Беньёвский:
– А теперь слушайте меня! Всех душ нас в сем ковчеге семь десятков, меня включая. На корабле же заповедь первейшая – послушание беспрекословное командиру своему, коим фортуна меня над вами возвела. Так оно или не так?
– Так! Так! – шумно подтвердили мужики.
– Ну а коль так, имею к вам слово. Смотрите, берег еще рядом совсем. Кому наш вояж не по сердцу, кто к Павлу Петровичу и ко мне любовь потерял, пусть таковые на середину палубы скорее выйдут – их мы без прекословия и обид на берег ссадим. Пущай с другими нетчиками в острог плывут. Ну, давай, выходи!
Но никто не вышел. Тогда предводитель рукой махнул – вышла наперед Мавра с каким-то узелком в руках. Улыбаясь, встала недалеко от земляков своих. Беньёвский ей еще какой-то знак подал – Мавра узелком тряхнула, который, развернувшись, оказался зеленым камчатым полотнищем. Мужики вгляделись – желтой ниткой шелковой на сочном зеленом поле была вышита корона, а под нею вензель с красивой буквой «П» и римской единицей. Кто стоял поближе, разглядеть сумел искусство мастерицы и ее немалое старание, вышивавшей чисто, ровно, гладко, с намерением, должно быть, командиру потрафить.
– Ребята! – возгласил Беньёвский. – Сей прапор цесаревича взвеем мы на мачту, и будет он у нас и в счастье и в несчастье святыней нашей. Вы же в знак верности своей и цесаревичу и мне, командиру вашему, на нем сейчас же поклянетесь и прапор сей облобызаете!
Один из артельщиков недовольно пробасил:
– Да мы уж на Евангелии святом да на кресте божились. Чего там прапор твой!
Беньёвский сдвинул брови:
– А теперь на прапоре клянитесь, поелику на корабле порядки иные и клятва здесь особливая нужна. Подходите, подходите к Мавре да целуйте. Его облобызав, мне руку поцеловать не забудьте – вот и весь обряд. А без сего в нашем плаванье нельзя, а то, яко овцы неразумные без пастыря, в пучину низвергнетесь. Ну, кто первый?
Мужики и бабы подходили к улыбающейся Мавре, которая держала вившийся на свежем ветре прапор, тыкались губами в край полотнища и шли к Беньёвскому целовать его умащенную духами руку. Все подходили, кроме офицеров и штурмана. Даже Иван Устюжинов нагнулся над его рукой, однако, выпрямившись, стрельнул насмешкой прямо ему в лицо, но командир остался холоден и равнодушен к его насмешке. Беньёвский знал, что победил в борьбе за души этих неказистых, некрасивых зверобоев, казаков, солдат и теперь владеет волей их, рассудком и даже совестью.
Грохнула пушка, с другого борта – вторая. Выстрелы прокатились по скалистому берегу, подняли в небо стаи птиц, которые с отчаянным криком стали носиться над выходящим в море галиотом.
– Плывем, братцы, плывем! На волю же плывем, на волю! – дико прокричал кто-то, словно только сейчас и поняв, зачем он дрался и стрелял в остроге, нагружал плоты, оснащал корабль, с остервенением долбил лед и целовал только что зеленый прапор.
И каждый начинал постигать то, что прежде было незнакомо, непонятно и ненужно.


Часть вторая УЛЕТАЛИ ЗА МОРЕ ГУСЯМИ СЕРЫМИ...

1. ИМПЕРАТРИЦЕ ДОКУЧАЛИ

Генерал-прокурор Александр Алексеевич Вяземский почитался при дворе человеком ограниченным, а поэтому важная должность, наделявшая князя многими привилегиями и почетом, у людей, хорошо его знавших, вызывала чувство зависти и досады. Князь же, будучи на самом деле человеком очень неглупым, на пересуды внимания не обращал, понимая, что зависть проистекает от неведения людей, не посвященных в таинства генерал-прокурорских дел, хлопотливых и щекотливых. Императрица же, назначая Вяземского на должность, с простой и легкой улыбкой, которую все так любили, сообщила князю, что желала бы видеть в нем «лицо довереннейшее в сей важной должности». Круг деятельности при назначении указан был обширный: за Сенатом наблюдать, не соблюдавшим, как думала Екатерина, законов, присматривать за канцелярией сенатской, вменялось ему в обязанность следить за обращеньем денежным, за тем, чтоб цены на соль и вино к великому отягощению народ не приводили. Так что забот у генерал-прокурора хватало, и князь Вяземский назло завистникам своим все государственные нужды, касаемые его епархии, исправлял с предельной тщательностью, скоро и даже, как замечали некоторые, «не без идеи».
Следственное дело о большерецком бунте получили в Петербурге лишь 7 февраля 1772 года. Генерал-прокурор ночь целую провел, читая рапорт из иркутской канцелярии и расспросные пункты, по которым участники и свидетели мятежа допрашивались. Увиделась ему сразу картина нерадивого промедления и страшной волокиты в следствии, по вине властей охотских происшедшей. С мая по декабрь все тянули да тянули, будто нарочно откладывали отправку в столицу необходимых для сенатского решения бумаг. Прочел князь Вяземский и приложенное к делу письмо Беньёвского, раскрытое уж кем-то и залепленное небрежно неизвестно чьей печатью. Прочел – и нахмурился сильнее.
В Иркутске причины бунта трактовались просто: для разграбления казенных денег и казны ясачной. На деле все сложнее выходило, и вряд ли иркутские начальники столь глупы были, когда сочиняли рапорт.
«Нет, – сказал сам себе князь Вяземский, – здесь, братцы, не татьбою пахнет, а чистою политикой. Сие ж иной колор имеет».
Остаток ночи все размышлял он, стоит ли докладывать о бунте императрице в том самом виде и цвете, в котором дело представилось ему. Не показать ли, думал, его таким, каким явилось оно в докладе – обычным грабежом. Князь любил императрицу как подданный и как человек и знал, что правда матушку сразит немало. Был князь к тому же человек незлобивый и чужое чувство уважал. Здесь же могла явиться сильная душевная конфузия, и Александр Алексеевич вправе был выбирать – заставить государыню конфузиться или же нет. Однако по природной своей склонности к порядку и справедливости почел он тут же за необходимое все дело доложить как надо, как требовала от него сама царица. К тому ж, подумал он, ему удастся императрицу этим хоть чуточку прижать в желании печатать как можно больше ассигнационных денег – прежде его никто и слушать не хотел, в то время как князь был глубоко уверен в провале бумажной авантюры.
Для генерал-прокурорского доклада был отведен императрицей всего один лишь день в неделю – воскресенье. Вплоть до весны жила Екатерина в Зимнем, вставала в семь часов и до девяти в зеркальном кабинете занималась сочинением устава для Сената или другой работой, имеющей касательство к делам наиважнейшим, государственным. Часу в десятом выходила она в спальню, одетая по-домашнему в белый гродетуровый шлафрок, с белым флеровым чепцом на голове. Располагалась на стуле, обитом белоснежным штофом, перед невысоким столиком с фигурной выгибной столешницей. Другой такой же столик приставлен был напротив к первому, и стульчик тут же – для докладчика. Изготовившись к приему, звонила к колокольчик. Из туалетной комнаты, где собирались все докладчики, появлялся дежурный камергер в цветном кафтане французского покроя, в башмаках и в белых шелковых чулках, напудренный и завитой. Первым призываем был обер-полицмейстер, которого Екатерина со вниманием выслушивала о происшествиях ночных. Потом же наступала очередь других.
Позвали князя Вяземского. Он вошел – в кафтане без шитья, не в башмаках, а в высоких мягких сапогах, худой и лысый: парики ненавидел, а собственные волосы давно уж растерял. Князя как мужчину императрица не любила, потому что был он некрасив и нелюбезен, но сильно уважала за деятельный, настойчивый характер и честность. О нелюбви государыни к своей персоне князь ведал, но по некоторой своей кавалерской нерасторопности думал, что усердием служебным изъяны прочие восполняет совершенно. Но это было не так – Екатерина ценила в нем чиновника и ненавидела мужчину.
– Ну, с чем изволил к нам пожаловать господин генеральный прокурор? – с привычной любезностью женщины-властительницы спросила царица, сопровождая свои слова улыбкой. Она отлично выспалась сегодня, а поэтому была добра и хотела нравиться даже этому некрасивому мужчине.
– Промемории из правительствующего Сената. Угодно посмотреть? – приоткрыл портфель князь Вяземский.
– Угодно, хоть и не люблю я всей вашей братии сенатской за плутовство да козноделие. Впрочем, подавайте.
Вяземский протянул бумаги. Екатерина, молодая еще, красивая женщина, вооружив глаза очками, читала долго, пытаясь углядеть и плутовство, и козни, но не нашла, бумаги возвратила князю и чуть нараспев спросила:
– Еще имеете сказать что-либо?
– Имею, ваше величество.
– Да вы садитесь, князь, – пригласила императрица, указывая на свободный стул.
Александр Алексеевич предложения этого опасался. По причине геморроя застарелого сидеть он не любил, но отказаться не посмел, уселся осторожно, чем выказал заодно и свое почтение к царствующей персоне.
– Из иркутской канцелярии доносят, в остроге Большерецком случилось воровство. Разбойники казну пограбили на много тысяч, галиот казенный к рукам прибрали и в направлении неизвестном в море открытое ушли.
Екатерина все время держала в левой руке атласную белую ленточку, навивала ее себе на пальцы, оглаживала, играла ею. Когда о бунте услыхала, движеньем резким смяла ленту в изящной маленькой ладони и бросила на стол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39