А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нет, нет, сказал себе, вот этим он не будет делиться ни с кем, и с отчимом тем более. Тот, само собой, внимательно и вежливо, по своему обыкновению, выслушает, но посчитает его недалеким, недорослем; человек, у которого в руках такая власть и сила, смотрит на мир иначе, мерит жизнь другими категориями, не очень-то приятно выказать перед ним свою несостоятельность, инфантильность души, перед человеком, знающим то, что он знает, и сохраняющим поразительную ясность духа, жизнелюбие и открытость. А может быть, только с ним и нужно поговорить?
Успев за это время выхватить из воды еще пяток крупных хариусов, Шалентьев, теряя интерес к легкой и непрерывной удаче, отложил удочку, вымыл пахнущие рыбьей сыростью руки, сел на большой, свалившийся сверху обломок красноватого гранита и закурил; устраиваясь удобнее, он столкнул вниз несколько камней и прилег на локоть. Пахшая рыбой папироса раздражала, и он осторожно достал из пачки новую, прижег ее от горевшей; старая, брошенная в воду, тут же погаснув, уплыла. Отдыхая, чувствуя приятную усталость в теле, он курил и тер руки мокрым песком. Азарт проходил; оглянувшись, он позвал пасынка полюбоваться уловом, присел на корточки у самой воды, подтянув тяжелую связку с бултыхавшейся, отчаянно молотившей хвостами, поднимавшей целые радуги брызг добычей, они с удовольствием рассматривали гольцов и хариусов, отодвигая ладонью одну рыбину от другой. «И вот жизнь, вот рыбалка! – говорил он как бы сам себе, в то же время поглядывая на пасынка и приглашая его разделить свою радость. – А этот каков, посмотри, а? Зверь! Красавец! Царь! А этот? Чуть не ушел! Тянул, в несколько лошадиных сил, а? Фантазия!» Петя поддакивал, восхищался как умел; как бы узнав друг о друге что-то хорошее, чего не знали и не могли узнать раньше, они дружно засмеялись своей детской радости и, несмотря на разницу в возрасте, сделались совсем близкими друзьями. Шалентьев оставил связку с рыбами; устроившись на камнях рядом, они закурили и тихо глядели на бегущую воду. Они мало знали до сих пор друг друга, у каждого из них была своя жизнь, и Шалентьев, будучи старше и опытнее, видел и понимал, что пасынок выстраивает свою линию жизни отчаянными рывками, и если Аленка, все чаще делясь с мужем в минуты слабости самым сокровенным, сетовала на детей и говорила, что из них ничего путного не получилось, Шалентьев был совершенно иного мнения и сейчас, поглядывая на пасынка, убеждался в этом все больше. Петя, его сестра, другие, им подобные, выросли совершенно в иных условиях, получили другое воспитание, чем, допустим, сама Аленка; что же тут особого? Войны они не видели, лишений тоже, у каждого поколения свои рубцы, свои пропасти, и отцам никогда не прожить и не решить за сыновей. Шалентьев отвлекал себя мыслями о пасынке, чтобы не думать о себе, о своем возвращении в Москву, о вызове к Малоярцеву и разговоре с ним; он знал слишком много и не тешил себя иллюзиями. Все тонуло в словах и лозунгах, страна задыхалась от парадных речей, и все живое и деятельное, любая энергичная мысль замыкались на благодушной старческой расслабленности и старческой кастовости; давно отжившие своё старцы сидели на самых горячих, самых ответственных местах и заботились только о незыблемости раз и навсегда установленного миропорядка, о собственных выгодах, о том, чтобы спокойно досидеть до конца и получить торжественное погребение… Во что это обходилось казне и государству, их не интересовало; старость была скрупулезно расчетливой и безжалостной в борьбе за продление, за каждый лишний глоток воздуха, за каждый в общем-то уже ненужный орден… Старость давно превратилась в своеобразную жреческую касту, давящую все живое; и со склеротическим эгоизмом упорно узаконивала это превращение. Можно было много раз изумляться и восклицать: ну порядки, вот порядки, страна дураков, умопомрачительная страна! Но что с того? Все равно ничего нельзя было изменить; может быть, действительно здесь присутствовало нечто азиатское, непреодолимое, навечно вошедшее в плоть и кровь; под парадной неизменной улыбкой – бушующий, вот-вот готовый прорваться вулкан; все загнано куда-то в преисподнюю, все шито-крыто, и на припудренных мертвенных лицах стариков отсвечивала кем-то заданная все та же умиротворяющая улыбка, словно они и дальше приуготовлялись к тихому участию в бесконечной комедии жизни…
Доходя до такого примерно вывода, Шалентьев одергивал себя. Зачем? И в самом деле, ни одному мыслящему человеку нельзя было понять, почему, допустим, о покойном президенте Рузвельте, о его нелегкой физической немощности и далеко не светлой его деятельности были опубликованы сотни монографий и художественных произведений, часто взаимно исключающих друг друга, а о современнике Рузвельта тоже давно покойном Сталине, о его личности не появилось ни одного всеобъемлющего обобщающе-объективного научного исследования; все подлинно достоверное о нем продолжало оставаться за семью печатями. Мало того, отсветы этой трагически-преступной исторической личности нет-нет да и промелькнут на том или ином, ныне здравствующем первом лице государства; и порой потусторонний отсвет придаст живой и теплой до сего времени физиономии фантастическую разукрашенность и нелепость, и она тут же начинает канонизироваться и возводиться слаженным многоголосым хором в степень божества.
Являясь по природе своей умеренным скептиком, Шалентьев не видел в своих мыслях ничего предосудительного; на его посту здоровое критическое начало лишь помогало душевному равновесию; ему необходимо было верить в некую самоохранительную и руководящую формулу, заложенную природой в человеческий разум, даже несмотря на изрядные успехи геронтологии в продлении человеческой жизни. Он верил и говорил себе, что если человечество однажды сгорит, то он в этом не будет виноват, даже наоборот.
Покосившись на пасынка, Шалентьев заставил себя уйти от ненужных и опасных абстракций и сосредоточиться на более понятных и необходимых вещах; жизнь не терпела шаблона, и отцы, сталкиваясь подчас с непредсказуемыми бунтами сыновей, не могут ничего понять. Отодвигая носком кроссовок от себя подальше красноватый, обкатанный прибоем за миллионы лет камень, он заворочался и уже открыл было рот, намереваясь спросить пасынка о тревожащих его проблемах, но тот, безошибочно угадывая момент, опередил.
– Знаете, Константин Кузьмич, – сказал Петя с блестящими от молодости и своей решимости глазами, – знаете, разговор уже состоялся. Больше никакого разговора не надо. Я видел – там внизу ничего не осталось, тайга, земля, камень… Я еще не понимаю, что же я точно узнал и что во мне переменилось… Не хочу торопиться…
– Тебе, быть может, и не надо, а мне? – спросил Шалентьев с легкой усмешкой. – Мне казалось, ты хотел говорить со мной; ведь и ты что-то значишь в моей жизни… Или я ошибаюсь? Если так, что ж, я понимаю… У тебя впереди вечность, поступай как знаешь, если тебе что-то мешает…
– Нет, почему же! – возразил Петя все с тем же ясным незамутненным выражением лица и рассказал о встрече с Козловским, о его трагической судьбе, каким-то фантастическим образом переплетшейся через отца с жизненным путем его самого; о перевернувшей все привычные мерки смерти Козловского; тут он, с самого начала приказавший самому себе оставаться спокойным и даже невозмутимым, оборвал; что-то опять его остановило. Он не мог рассказать отчиму абсолютно всего, он это ясно почувствовал; что-то мешало пойти до самого конца, до донышка души.
– Я не герой, – помолчав, сказал он мрачно. – Обыкновенный человек, живущий по закону большинства. И этим все сказано. Обыкновенный. Это я здесь понял. Мог и не рождаться, ничего бы не изменилось. Самый обыкновенный. Буду работать… Надо делать свое дело и не мешаться под ногами у других… Никак вот машину для филиала не выколотим… Упирается все в этого нашего Малоярцева… нам нужна машина третьего поколения, а он на все лапу наложил… Какая там экология! Его, по-моему, зачинали искусственным путем в стерильной пробирке, вот он начисто и лишен самого элементарного в человеке… Нет, Константин Кузьмич, я не страдалец, мне вычислительная машина нужна, хочу материал для диссертации добрать… защититься мне, черт возьми, надо, денег никогда не хватает… жениться вот хочу!
– Эк тебя прорвало! Подожди, не все сразу. Давай по порядку, – с легкой иронией одобрил Шалентьев. – Ты просто взрослеешь, Петр. Говорят, мужики до тридцати лет растут… а? Хорошо!
– Думаю, Константин Кузьмич, каждому надо начинать с самого себя. Определить для самого себя цель. Что же делать, если все сгнило, остались одни лозунги… Никто же ничему не верит…
– А вот это зря! Оттого, что грязные руки захватали, запачкали нашу идею, суть ее не изменилась. Лучшего человечество пока ничего не придумало, да и вряд ли придумает в ближайшее тысячелетие!
– Хотел бы верить так, как вы, Константин Кузьмич, – задумчиво сказал Петя.
– А без веры нельзя жить. Другого пути у человечества нет. Без веры в необходимость разума, добра человечество самоуничтожится. Осталось недолго. Мне тоже многое не нравится, нужна очистительная метла. Я знаю только один путь: нужно работать, нужно работать, работать, работать, всем и каждому над собой, улучшать себя и общество в целом…
Тут Шалентьев ясно представил себе свое возвращение в Москву, объяснительную записку и реакцию Малоярцева, почти физически ощутил на себе тусклый взгляд уже отрешившегося от жизни человека, но продолжающего нести ее главные функции, – понуждаемого чужой, непреклонной волей составившегося долгими годами безжалостного окружения; Шалентьев ясно представил себе, как заработает этот идеально отлаженный механизм, немедленно избавляющийся от малейшего отклонения от трафарета, от любой посторонней примеси…
– Рядом с тобой вон какая глыбища – Обухов… Он сейчас в опале, по сути дела, изгнан из Москвы, в академии о нем слышать не могут, но ведь открытий его не закроешь… Считай счастливым билетом, который ты случайно вытянул, что тебя прибило именно к нему. Потом ему будут ставить памятники, восторгаться – у нас это умеют! Сколько он крови и мне, и твоему отцу попортил, да что – нам, самому Малоярцеву! – неожиданно весело сказал Шалентьев. – Ого! Однако – человечище! Не уважать его просто нельзя… А твой отец! Я хорошо знал Тихона Ивановича, Петр… Тебя мучает степень вины твоего отца в судьбе Козловского… Но ты должен понять, для политика вообще ни принципов, ни совести, ни других подобных расплывчатых вещей попросту не существует, идеальная власть невозможна, всегда будут издержки. Отец твой стремился к тому, чтобы их было меньше. Если бы не было таких людей, как твой отец, жизнь вообще превратилась бы в кошмар, в хаос… Памяти твоего отца тебе стыдиться не надо…
Петя слушал, не поднимая глаз; он бы, если бы даже очень захотел, не смог бы сейчас взглянуть в лицо отчима; стараясь уйти от лишних объяснений, он ворошил у своих ног мелкую, разноцветную с частыми вкраплинами слюды, гальку. Никто не мог постичь и объяснить начала и завершения, и человек, сам того не осознавая, продолжал жить и действовать по законам космоса; непреоборимая сила вела его все дальше и дальше, приговорив к вечному закону движения в противостоянии противоположных начал, вплоть до самоубийства, до взаимоуничтожения; и даже, казалось бы, сугубо человеческий, сугубо трагический закон знания был заложен и развивался по непреложному пути самой природой космоса, опять-таки до самоуничтожения…
Ожидая, Шалентьев глядел на пасынка, и тот, указывая на сопки, на бухту, на притаившийся в распадке городок, плотно укутанный сейчас предвечерней, первозданной тишиной, и почему-то понижая голос, спросил:
– Константин Кузьмич… это, ну, что затаилось здесь… ведь когда-то оно может сорваться, зарычать, завыть… полететь? Или все-таки это бессмысленная жестокая игра, мираж… нужный немногим избранным, так сказать, посвященным, всего лишь для власти над многими?
На разноцветную гальку, шурша ею, равномерно накатывала прозрачная, во весь берег, длинная волна; Шалентьев долго молчал, неотрывно глядел куда-то на противоположный, еле угадывающийся в сиреневой дымке берег бухты.
– Нет, Петр, не избранным, всем это нужно, просто нужно для сохранения жизни. Знаешь, я практик, теоретика из меня не получилось. Но я уверен, тотальная война невозможна, – буднично сказал он наконец. – Я слишком хорошо знаю право сильного – мы должны быть готовы к войне. Только я хотел бы дожить… а если все-таки случится, мы не имеем права опоздать с ответом. Не знаю почему, но успеть мы должны… Вот и все. Мне теперь порой начинает казаться, что какой-нибудь дьявол существует и с большим любопытством следит за всеми нами… Я порой даже начинаю различать перед собой его ехидную рожу, слышу его трескучий, издевательский хохот… Вот и ты на меня сейчас как смотришь… Ладно… Пройдет! Все пройдет… Только не пытайся совсем уж обессмыслить жизнь отца, да и мою тоже… Какой-то смысл в нашем деле все-таки был и есть.
Больше они не разговаривали и вернулись в городок молча, изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами; с океана шли сумерки и слышался низкий, тяжелый гул.

12

Малоярцев действительно почти ничего не решал сам непосредственно, ему достаточно было лишь выразить свое отношение к складывающейся ситуации, к тому или иному вопросу – и его заместители, референты, помощники, секретари тут же улавливали главное, уясняли и запускали отлаженную машину; все остальное происходило и решалось как бы само собой, но происходило и решалось только так, как хотел того Малоярцев. Иначе возглавлять, направлять и контролировать важнейшее государственное дело и долго оставаться во главе его было просто невозможно. Малоярцев никогда не забывал о своем рабочем происхождении и любил при всяком удобном случае рассказать об отце, о том, как отец его, столяр, известный на весь уезд мастер (которою иногда даже приглашали реставрировать дорогую мебель в губернский город) приохотил его к труду, к мастерству, к чудесному запаху дерева, смолистого, напоминающего целебный настой – липового, отдающего недозрелым антоновским яблоком, и красного дерева, заморского, с его тонкими, почти неуловимыми запахами далекой, неизвестной, нездешней жизни; запах именно запах смолистых стружек часто снился Малоярцеву в продолжение всей жизни и особенно когда вплотную подступила старость и стали исподволь подкрадываться болезни и мысли о неизбежной, неотвратимо приближающейся смерти. Малоярцев давно уже не помнил ни отца, ни его сильных рук с задубевшей кожей ладоней, о которых он часто рассказывал; он давно забыл и небольшое местечко в предуральских, тогда еще густых лесах, где родился, и лишь запах свежего дерева, неповторимый аромат смолистой сосновой стружки особенно в последние годы все усиливался во сне. Где-то, тайно даже для себя, Малоярцев знал, что, когда появится вкус смолистой стружки, разольется во рту ее терпкая, слегка вяжущая горечь, его, Малоярцева, трудное земное странствие завершится; он, естественно, ни с кем не делился этими своими мыслями, ему нравилось, просыпаясь ночами, представлять себе свой последний час, растерянность друзей и близких, весь дальнейший маскарад прощания и затем последнее прибежище после своего столь долгого и бурного, наполненного скрытыми страстями, взлетами и падениями пути, и на вялых губах у него блуждала тихая, прощающая улыбка. Он хорошо знал человеческую породу, знал свое место и положение в той служебной иерархии, весьма сложной, пирамидой всегда возвышающейся над простой, естественной жизнью и безапелляционно полагающей, что именно она определяет жизнь и управляет ею, и мог позволить себе по вечерам, оставшись один, пофилософствовать, находя в этом утешение и оправдание собственным делам и поступкам за бесконечный и утомительный день; он все больше дорожил теперь вечерними часами одиночества; вот и сегодня, если не считать обстоятельного и не совсем приятного доклада Лаченкова, вернувшегося из командировки, день прошел сравнительно гладко, и он лег в постель ровно в одиннадцать; на этом настаивали врачи. Жена, излишне рыхлая, не любившая движения и весьма активно боровшаяся с подступающей старостью и болезнями, пришла проститься перед сном в длинной ночной сорочке, расшитой по вороту и подолу шелком; она присела на край кровати, тяжело наклонилась, с легким вздохом поцеловала Малоярцева; во избежание ненужного объяснения и даже препирательств, он, отвечая, вяло шевельнул губами.
– Как, Боренька, мы себя чувствуем сегодня? – спросила она, подчеркивая свою заботу о нем, и прикоснулась к его лбу сухой, горячей ладонью, знакомо пахшей сладковатыми духами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103