А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Собаке, наверное, надоело охранять хозяйку и голодать у порога, и она ушла в лес, лапами приоткрыв дверь. Выздоравливающим телом старуха почувствовала холод в зимовке и туманно решила, что пора вставать… Поболела, повалялась, как барыня, сказала Нюра себе, а раз не околела, то и жить надо, шевелиться, что-то делать, а если сил достанет, то и отправляться домой. Знать, время не пришло еще отходить на тот свет, где музыку райскую играют ангелы, а в дивных садах зреют исцеляющие яблочки. Видно, не вступила еще на тот смертный порог, откуда уходят в вечный покой и где никто уж тебе не поможет: туда отплывают в сиротском одиночестве даже самые большие люди, что на вышине у всего мира числятся, и никто из посторонних не знает, как это случается, пока сами не повторят последний шаг, и, знать, лишь в эти минуты крайнего одиночества все равны, когда отринуто прошедшее и будущее уже не страшит.
Еще день Нюра провела в избушке, ела вареных куропаток и окрепла, а следующим утром вернулась на хутор. Вокруг избы все было свежо и чисто от снега, и Нюрин лыжный след на поляне едва просвечивал. Значит, никто не хватился старухи, и ничья душа не заныла от неясных предчувствий и тоски. Вступила Питерка в свое жилье, и прежние мысли вернулись к ней. Они кружились неторопливой чередой, но переживались Нюрой каждый раз столь же сильно и глубоко, как и впервые, когда рождались. Женщина жила так неторопливо, как может жить человек лишь посреди природы, и даже порой чудилось, что она разменивает чей-то чужой век. Когда Питерка вспоминала тех знакомых и родных, кто погиб или умер в молодых годах, то порой чувствовала себя очень старой и зажившейся на этой земле…
Мартовский снег не таял, но он как бы вымерзал, усыхал, незаметно садился, и теперь, подходя к оконцу, Нюра видела на дальнем мысу в прогале голых деревьев крохотный отсюда крест под двускатным тесовым навесом.
В простенке, еще свежая для глаза, висела фотография в коричневой рамке, и Питерка за день-то не раз и не два подходила к ней вплотную, приклеивалась взглядом. Старухе никто не мешал, домашние дела были постоянны, они вершились помимо ее сознания, как бы сами собой, а потому и думалось неторопливо и обстоятельно. Она вглядывалась в Семейку Нечаева, в его остолбенелые глаза под сурово заломленными бровями, на стрелки усиков, на детские еще губы без горестных морщинок в углах и невольно оттаивала. С недавних пор, все плотнее приближаясь к тому молодому времени и соприкасаясь в мыслях с Семейкой, Нюра не чувствовала себя обделенной счастьем и обрадованно думала, что и у нее тоже была своя необыкновенная любовь, о которой мечталось и рассказывалось еще в девичестве на посиделках. Нет-нет, ведь не могло же так случиться, что ее жизнь прошла без любви, чем же она, Нюра Питерка, хуже тех вазицких баб, которые, проводив мужей на войну, после в доверчивом вдовьем кругу гордо и горько хвалились ими, мертвыми.
Теперь в ее воспоминаниях Семейко Нечаев из вдовьих лет, когда она впервые повстречалась с ним, вдруг переместился в девичью пору, и будто бы она крутила с ним до самой свадьбы шальную греховную любовь, а за Лешку Губана по отцовской воле пошла уже распечатанной, и потому будто бы свекровь после первой брачной ночи испекла пустой пирог, без рыбы, и при всех гостях разломила его, трясла над застольем и позорила невестку.
Нюра повесила крохотный снимок Акима, где он был запечатлен в командирской шинели и островерхом шлеме, над фотографией Семейки Нечаева, стала зачем-то сравнивать их обличье, и надо же, ведь все-все сошлось: и нос чуть вздернутый, гордоватый, и круто взведенные брови, и слегка раздвоенный тяжелый подбородок.
Она помнила хорошо, что рожала лишь однажды и трудно. Вазицкая знахарка долго водила ее по натопленной баньке, а ребенок не шел, и бабка заставляла тужиться, потряхиваться: ну разве забудешь ту боль, чудилось, что она навечно застряла в крестце. Но, странное дело, минуло время, и все забылось, а от той внутренней боли остался словно бы послед, и роды в воспоминаниях уже не казались столь тяжкими, и настойчиво захотелось повторить те ощущения, обновить угасающую от одиночества плоть. Ведь овдовела так рано, еще и восемнадцати не исполнилось, не раскусив и не выпив всех радостей любви, а лишь неловко прикоснувшись к ним. С мужем и полугода не прожила, как по дурости погиб он. Потом сразу не нашлось трезвого подходящего мужика, и, поджидая, присматривая его на миру, старела незаметно Нюра. И согрешить боялась, хотя и подворачивался случай, вернее сказать, не то чтобы пугалась, а как-то странно было ей кого-то любить украдкой, мимоходом, распахивая всю себя первому встречному, чтобы тот взял ее небрежно и бросил тут же, разомлевшую, никогда не вспомнив больше. Ведь не звери же, осподи, сбежались – разбежались. И лишь через много-много лет, на самом краю жизни Питерка однажды пожалела, что не согрешила ни разу, и с того времени стала тужить и придумывать для себя сказку…
Нюра хорошо помнила, что на свет принесла одного, но грудью кормила двоих: один помер вскоре (рыженький и маломощный), сорвав от крика животик, а другой кусался попервости, когда брал титьку, и оттого грудь болела и трескалась в соске. Молоко у Нюры долго жило в грудях, и парня она кормила до четырех лет.
Это случилось так давно, и разве можно все воспринимать по-прежнему, и чтобы ничего не переменилось в душе, не переставилось местами в ней: так не бывает с человечьей жизнью, когда заново припоминаешь ее и как бы снова проживаешь в мыслях.
Тогда, летом девятисотого года, брат Парамон Петенбург заявился на хутор нежданно, встал у порога, длинный, худой, с младенческими голубыми глазами, в которых жила настороженная просьба. Нюра как раз стирку развела: сын всю ночь ревел, глаз не дал сомкнуть и только сейчас затих в зыбке – подумала, хоть это свободное время ухватить, просто вся извелась с парнем. А Парамон без слов вдруг тряпошный куль протягивает, а в нем дитя синюшное на последнем вздохе. Нюра только ой да ой, сразу осыпала пуговки на кофте, сунула ребенку грудь, туго налитую молоком, без слов, без расспросов принялась хлопотать, изредка охая и кругля рано потускневшие глаза. Ее бы саму кто пожалел сейчас, восемнадцать лет девке, ей бы под приглядом отца-матери жить, не ведая печали, а тут одна-одинешенька на лесном хуторе посреди тайги…
Уж после, когда накормила мальчонку, как бы готовно усыновила его, положив в зыбку рядом со своим, тогда и выяснилось со слов брата, откуда крохотный человече взялся тут. Марья Задорина, монашенка из Келий, согрешила с Федькой Кренем и сколотного родила, ославила перед миром святую обитель. И сама нынче при смерти, греховодница, до вечера доживет ли, одному богу известно, а ребенка приказала манатейная монахиня отнести в лес на погибель, на съедение зверю и птице и этим возвысить дух свой, очиститься от скверны. А в ту пору и привелся там Парамоша Петенбург, на охоте в тех местах был, волею случая привелся иль провидения, и вот он у сестры с богоданным на руках… А Нюрка-то, Нюрка, вы гляньте на нее, ни слова против, только и попросила Парамона: «О робеночке-то не толкуй на деревне, завяжи язычок, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела Нюрка благоверного схоронить, как нагуляла сколотыша. А в нашем роду веком гулящих не было. Пусть в честь дедка нашего Акимом будет. Долгожданный, значит, удачливый, счастливый. Хорошее имечко». Сказала так и тут же тайно подумала: заживется ли парничок, синюшный весь, недоношенный?
Но не зажился-то у Нюры свой, рыжеватенький, а этот, приемыш лобастенький, с жадным стоном за титьку брался и выжил. И когда принималась кормить его, сама горя? странным нетерпением, словно готовилась к облегчению всего естества, то всякий раз любопытно присматривалась к обличью парнишки, и по обширному лбу, далеко вырезанным глазам постоянно узнавала Креня. Но шли годы, Акимко оброс костями и мясом, вытянулся и заматерел, рано становясь мужиком, и, натирая ему спину в бане иль подсматривая на охоте, теперь Нюра сравнивала его с собой и находила похожие черты. Душою и плотью она уже давно приняла Акимку в себя. Это его так трудно принесла в баньке, надолго сохранив в утробе остаток родовой боли, ведь еще в животе он был ширококостный и своевольный, все ширился, толкался, мучая мамку, и норовил куда-то сбежать: это он жадно тянул грудь, и то давнее томление так и живет в ней.
Но в трезвом разуме ревниво теснились обидчивые мысли, порой до безумного страха пугающие ее: все чудилось, что в один черный день тайное станет явным, привернет на хутор Федор Крень и заберет сына. При свете сальника посреди ночи вглядывалась Нюра в спящего мальчишку и молилась богу, чтобы он не осиротил ее, оставив рядом сына… «Мой он, мой, – шептала она. – Не та мать, что родила, а та мать, которая поставила на ноги. Скажи, о боже, разумный и пресветлый, что это мой ребенок, а тот, приемыш, маломощный и синюшный, на второй неделе помер». Но бог молчал, а страх порою был невыносим, и, чтобы успокоиться, Нюра забирала сына с собой и надолго уходила в далекие суземы, где и за год может не встретиться живая душа. Там жизнь ее становилась спокойнее, устойчивее и значительней, все в ней наполнялось смыслом и законченностью. Да и Акимку лесовой сытый воздух и долгая ходьба быстро выгнали вверх и налили силой…
А теперь в душе у Нюры родилось новое желание. Она затеяла с собой и своей памятью неожиданную игру, которая утешала нынешнюю старую жизнь и в правдивости которой с каждым днем оставалось все меньше сомнений. Управляясь по хозяйству, еще с трудом таская слабое от болезни тело, Нюра не однажды застывала у простенка и смотрела на фотографии, сравнивая их. «Так и есть, – шептала она, задерживая на губах слабенькую улыбку, это неяркое отражение внутреннего волнения, – и глаза долгие, евонные, и подбородок-то гордоватый, егов, с продавлинкой, знать, до баб влюбчивый, – имела в виду Семейку Нечаева, – и у сына таковский же подбородок, с вмятинкой, но вот не замечала, чтобы Акимко за девками бегал. Все уговаривала: «Акимушко, доколь будешь себя старить и детушек малить, ведь скоро ни одна девка за тебя не пойдет, так и повянешь на корню». А он все: «Не ко времени, маманя, не ко времени, с делами управимся, тогда и свадьбу справим». – «Эх, Акимушка, дак этих дел горы. Их разве перевернешь, они меньше-то и не становятся, а все больше да круче, совсем невпроворот», – вздыхала Нюра, наблюдая похудевшего сына, редко улыбающегося ныне. А теперь никаких делов не надо, лежит-полеживает во спокое под мамушкиным взглядом. Всех по справедливости равнял, а люди-то не больно охочи равняться, чтобы под одну гребенку состригали, каждый человек да с норовом, ой-ой, вот и забыли тебя, сынушка, забыли, уж редко кто, из стариков разве, вспомнит: это в тотамком году было, когда Акимко Питеркин Федора Креня зорил. А молодые уж и не вспомнят, у молодых свои заботы, такую войну перенести надо было, выстоять, сто лет икаться будет да на детях отзываться.
… И от Семейки тоже писёмушка нет, не заболел ли ненароком иль за что озлился: долго ли две строчки черкнуть – жив, мол, здоров, Нюра, чего и тебе желаю во многих цветущих летах. Если бы написал, дак всяко Тамарка-письмоноска запопутьем занесла бы, мимо же в Инцы едет, далече ли тут от моря, совсем рядом, а раз не тащит письма, значит, нету. А я вот возьму да и напишу другорядь, подожду денек-два, погожу, не буду горячиться и напишу по новой, мол, ты, кабыть, и не знаешь, а по мущинской линии ты не сплоховал тогда, и я от тебя бабой стала, парничка принесла. Нет-нет, еще подумает, мне чего надо от него. А мне и хочется только, чтобы не забывали люди друг дружку, на памяти нашей житье стоит… Не буду пугать, как-то еще воспримет: время делает человека, строгает его по-всякому. Другого так изуделает, прости ты, осподи, не признать, словно наново переменит. Искрутится весь, изжадится, не знаешь, с какого боку и подступиться к нему.
Вон Гришка Таранин в молодости сколь любый парничок был, беленький, хорошенький, уважливый, а куда все подевалось? Пошли артелью лесовать, еще с осени в тайгу заходили, он лису линялую затравил, собаке бросил, потом и медведя в жаркий день сронил в глухомани, откуда не достать, да тут и бросил, только когти обрезал детишкам на забаву да кусок мяса на варю прихватил. Я ему сначала по-хорошему: «Гриша, – говорю, – ты пошто рушишь-то нее походя, што на глаз попадет, душу лесовую не щадишь, житья ей не даешь?» А он одним ответом: «Ой, не могу, когда в лесу живое вижу, сразу возгораюсь». У него, у паразита, нутро горит, дак все и клади под свинец? Так и сказала ему, что на другой год боле с тобой не ходок, ищи другого напарника, а то закопаю где ли в тайге, за себя не поручусь. Дак до сих пор зуб на меня точит, так и ждет, что старуха к нему на поклон придет, уж никогда лошади колхозной не даст, чтобы зверя из тайги достать – такая сволочь выросла.
Может, и Семейко-то экий же нынче, и не подступись к нему? Осподи, прокатилось времечко, вроде и не живали.
В этих раздумьях снова день прожит, отгорела неяркая золотушная заря, слегка позолотив оконца, разбавив желтой водицей ледяную накипь на стеклах. Потом на воле воздух загустел, налился настороженной темью, спрятал поляну под замлевшие снега, и тайга вплотную набежала на избу, силясь окончательно застудить ее и покорить. Волки пришли к хутору, вились кругами, под весну они оголодали и выбрались поближе к жилью, для свадеб нужна была сила, и они искали горячей крови и свежатины, чтобы разжечь похоть. Егарма лежала в сенцах и, слыша это порывистое дыхание и волчьи запахи, тоскливо робела и тихо скулила, боясь темени и одиночества. Видно, наступает в жизни природы такое мгновение, когда каждая тварь пугается сиротства, изнемогает от него, ей хочется тепла и любви. И потому даже уродливой сучке, рожденной под забором, тоже снился добропорядочный пес с лохматым загривком и сильной мужской грудью, о которую можно лукаво и зазывно потереться мордой. И эта пора настигает всех независимо от возраста, и только у старых зверей она перерождается в теплые, слегка волнующие кровь воспоминания. И кто его знает, что лучше в жизни: сама ли любовь иль представления о ней, ибо любовь преходяща и требует новизны ощущений, и лишь воспоминания и представления становятся со временем все ярче и раздражительней. А потому, как ни убегай от мира, ни сторонись его, но порой только за голос живой готов отдать все нажитое…
Так же не спеша Нюра наставила пузатый медный самоварчик с погнутым краном. В свое время самовар достался мужу, когда делились братовья. Кому телка, кому корова в хлев, а всем не хватило по животине, а младшему, Лешке, достался самовар, который по тем временам был редкостью и приравнивался по цене к доброй молодой корове. Нюре помнится, что первое время, невдолге после свадьбы, они часто разъезжали по гостям и самовар брали с собой, чтобы там, куда едут, напиться чаю из самовара, а не из закопченного чугунка.
Нюра самовар берегла, драила его песком от зелени, чтобы посудина обретала прежний солнечный цвет, а внутри скребла от накипи щеткой. Самоваром Нюра хвалилась в Вазице, всех знакомых зазывала на чай.
Так вот этот самовар сын Акимко однажды разорил. Под осень было, как сейчас помнится, обложники шли, так занепогодило, хоть из избы не выкуркивай.
– Так и было, будто сегодня случилось. А вот не забыла, поди ж ты, – шептала Нюра, тупо вглядываясь в пузатенький самоварчик, гордовато стоявший на подставке и пыхающий огнем в прогоревшей жестяной трубе. Знать, к вечеру подморозило, и тяга была хорошей. Самовар сразу отпотел, стал из желтого белым и готовно зафырчал.
Тогда, помнится, пересилила себя, накинула балахон из дерюги, превратилась в рыжий неповоротливый куль, еще из этой берлоги показала красное обветренное лицо: «Я только до речки, рюжу посмотрю. А ты самовар, Акимушко, наставь да смотри без воды не согрей». Не больше часа и ходила, в избу вбежала: «Ой, в самую охотку чайку-то с холода. Эй, Акимушко?», а в избе пусто, и самовар расклеился весь, кран отпал, синий чад под потолком. Так и есть, без воды наставил… Раскипелась Нюра, зашарила по избе, на поветь сбегала, в баньку, бормотала ошарашенно, с готовной слезой на глазах: «Такой самоварчик разорил. Ну, растутыра, я тебе покажу, как по окнам глазеть. Шкуру спущу… Ну куда ты подевался? Эй, Акимко, куда затаился? Шкуру спущу, покажись-ко только».
Но сына нет, как сквозь землю провалился, сразу подумала на плохое, когда опомнилась, сердце шалить стало, и чего только на ум не пришло. Заметалась Питерка: «Значит, прозевал самовар, испугался и в лес сбежал. Ну куда же он в такой-то дождь, осподи, хоть бы чего не случилось с ним. И самовар-то пропади пропадом. Наверное, в деревню к Парамону убег, знает несыть, что там его не трону, поостерегусь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12