А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ничего подобного. Он был тверд и спокоен, он находил, что хорошо и так. Если он мало ел, то оттого, что он не был ни голоден, ни сыт, а аккурат в точку, и чувствовал себя хорошо. Оба телеграфиста держали что-то в роде экономки, женщину, которая на них стряпала, но женщине пришлось уйти, потому что нечего было стряпать. Готфред стал обедать в гостинице, Борсен же вообще не обедал. Готфред, желая помочь ему, звал его с собой обедать в гостиницу, но Борсен благодарил и отвечал: «Не стоит, дружок!» Готфред все время помогал ему, и когда Борсен лежал больной от своей раны, и позже, когда обнаружилась его растрата и его сместили из начальников станции, – Борсена трогала эта доброта, и он благодарил за каждую мелочь, но ни в чем не изменял своей жизни. Должно быть, у него от рождения была естественная склонность к гибели. Неужели у него не было родных, семьи? Ведь кто-то из проезжих узнал в нем блудного сына богатого торгового дома? Может быть, у него была семья, а может быть и нет. Его поразительное равнодушие к своим деньгам и к чужим объяснялось, может быть, тем, что вначале он рассчитывал на семью, которая могла ему помочь, – он привык к безответственности и плевал на все. Но когда дело пришло к развязке, он не искал нигде помощи и ниоткуда не получил ее, а попросил у инспектора разрешения пополнить недостачу ежемесячными выплатами. Помощь? Нет. Точь-в-точь так, как будто у него не было никакой семьи. Но само собой разумеется, Готфреду пришлось пополнить кассу вместо него.
И вот теперь он сидел у Нильса-сапожника и высокопарно разглагольствовал об известном обычае у римских патрициев в древности: заметив, что они впали в немилость у своего повелителя, они вскрывали себе жилы или морили себя голодом.
– Вежливое и благородное поведение по отношению к высшей силе; все другое было бы просто хамством. Представь себе, знатные господа стоят, и с них снимают допрос, стоят и держат ответ перед смертью – черт возьми! Через сто лет ведь все равно об нас никто не вспомнит.
Уж не воображал ли телеграфист, что такие речи весело слушать? Он был не пьянее обычного и отлично знал, что говорит. Или же он хотел внушить сапожнику спокойствие и покорность перед тем, что его неминуемо ожидало?
– Насколько же вежливее мы должны быть по отношению к богу и идти ему навстречу! – продолжал он.– Ведь нам с тобой, мой добрый Нильс, уж нет никакого интереса изворачиваться и суетиться, извлекать выгоды из событий. На что нам выгоды? Мы об этом не заботимся, пусть с этим возятся другие. Это мы с тобой на правильном пути, мы с тобой не яркие светочи среди мировой загадки, а тьма во тьме, одно с ней, мы у себя дома и счастливы. Ты стал красивым, Нильс, лицо твое не противно, у тебя сделались мелкие и тонкие черты, и в лице твоем нет дерзкой наглости, ты – словно мука. Это оттого, что ты себя не перекармливал: индийские мудрецы, то тоже голодают, чтобы сделаться белыми и внутренне ясными, тогда они видят блаженство. Можешь быть спокоен, Нильс, мы с тобой на правильном пути.
– Надо думать, – отвечал сапожник, поддакивая.
– Сын твой мог бы, пожалуй, прислать тебе что-нибудь из Америки, но это вряд ли принесло бы тебе много пользы.
– Да, я тоже думаю. А, может, оно и так, что Ульрику и самому живется не очень сладко.
Борсен сказал:
– Когда придет почтовый пароход с юга, побывай у меня на станции. Не забудешь?
– А надо? Прийти к вам?
– Да. У меня есть основания думать, что тогда мне захочется повидать тебя, – сказал на своем странном языке Борсен и пошел.
Он оставил свои галоши. Нильс-сапожник проявил страшную подвижность, вышел на порог и крикнул про галоши, но Борсен махнул рукой, что не хочет их надевать, они очень тесны и жмут: брось их в печку!
Он побрел домой, на станцию. Он отлично сознавал свое положение, что он человек конечный, банкрот, он подвел итоги, Жизнь и смерть стали для него равноценны, от этого у него было легко на душе. Еще недавно он предпочитал жизнь, но путем многократных размышлений пришел к заключению, что ему может быть безразлично, какой жребий выпадает ему на долю. Он ни в чем не раскаивался. Он не стремился обвинить богатую семью чтоб умалить собственную вину. Он ни в чем не виноват. Кого ему винить, и за что? И в чем виноват он сам? Растрата в телеграфной кассе будет пополнена, а больше ничего. Вина? Даже заблуждение есть вина, а он и не заблуждался, он великолепно жил на станции, ему так нравилось, он чувствовал себя бесподобно.
Он в таком состоянии, что никакие несчастья не могут его постигнуть. Блага этого мира оказались для него очень доступными, они сделали жизнь его приятной, он фактически насладился всем, так что все ему известно. А если он пил, то не для того, чтобы чувствовать себя лучше, а чтобы продолжать чувствовать себя хорошо. Удовлетворенность, стоящая у цели, определенная точка зрения. Имел ли он что-нибудь, кроме своего тела и платья? Он был на дне. Пусть приходят несчастья, пожалуйста, он отнял у них всякую возможность торжества.
Когда пришел почтовый пароход, Борсен получил желтую повестку, денежное письмо и отдал деньги Нильсу-сапожнику. Опять выдумки, великодушие, пьяная фантазия, бог знает, что: но был ли в этом какой-нибудь смысл?
Да, Нильс-сапожник пришел, он был в галошах, они теплые и хорошие, сказал он. Он очень ослабел, был жалок, легко волновался, на глазах у него выступали слезы, хотя он боролся с ними и громко откашливался, чтобы казаться мужественным. Деньги ошеломили его, он упал на стул, хотя ему не предложили сесть.
– От Виллаца Хольмсена, – сказал Борсен.– Господин Виллац совершает свадебное путешествие, он с радостью посылает тебе эти деньги.
Сапожник сидел съежившись и беспомощный, как зародыш в материнской утробе:
– Да, так, стало быть, это не мои деньги?
Борсен весело захохотал, чтоб ободрить его, и сказал:
– Виллац Хольмсен хочет, чтоб ты хорошо прожил на эти деньги до весны. А если на остаток захочешь поехать в Америку, поезжай, вот, что он говорит. Но, во всяком случае, у тебя не должно быть горечи против жизни, когда придется с ней расстаться.
– Он так говорит? Да, уж эти Хольмсены из барского, отец его был такой, и сын в него! Нет, неужели он так говорит? – Нильс-сапожник вдруг замечает, где он находится, и встает, благодарит, благодарит, ошеломленный, начинает без устали кланяться, и лицо его все сморщено от слез. Он даже не мог выговорить ни слова на прощание, когда уходил.
– Он не доживет до весны, – сказал Борсен.
Об этом Борсену следовало бы подумать раньше, тогда благоразумным людям не пришлось бы покачивать головою, говоря о нем. Умирающему создают хорошие условия, он получает галоши и деньги, словом, снаряжается для жизни – чтоб пойти домой и умереть! Ему помогает в этом человек, совершающий свадебное путешествие!
Но в Сегельфоссе было много других людей, и те были умнее Борсена. Когда распространился слух, каким богачом сделался Нильс-сапожник, один за другим стали приходить к нему и просить взаймы:
– Но ведь не проживешь всего за зиму, – говорили они, – а по возвращении с Лофодена мы тебе отдадим!
Нильс-сапожник был не каменный, вдобавок он теперь поздоровел и отъелся, купил новое платье, пил кофе, – он стал давать взаймы, сперва осторожно, потом все охотнее и охотнее, ему начало нравиться быть важным человеком, он находил в этом вкус, люди относились к нему все вежливее, все подобострастнее, в несколько недель он превратился в благотворителя не хуже всякого другого. Богатство его таяло.
Но зато в Сегельфоссе опять зашевелились кое-какие деньжонки, и все они приплывали в лавку. Это немножко напомнило хорошие времена, когда мельница работала – ах, отраженные гулы после господина Хольменгро и мельницы ежедневно слышались до сих пор. Куда же это девался помещик? Или он уж окончательно не мог вести дальше работу, а то, пожалуй, и вовсе докатился где-нибудь до богадельни?
Однако общее мнение было таково, что у господина Хольменгро капитала побольше, чем все думают. В богадельне, он-то? Человек, выписавший свой собственный огромный корабль, чтоб поехать на свадьбу! Оно, собственно, не обязательно, чтоб это был его собственный корабль, могло быть и обыкновенное грузовое судно, которое лишь на несколько часов отклонилось от своего курса. Публика осаждала Теодора, все время делавшего вид, будто он чуть ли не доподлинно знает все относительно банкротства господина Хольменгро, и торжественно спрашивала про погреб, для чего он вырыт. Погреб этот продолжал волновать умы, а в конце концов, может, это был просто фокус разбитого короля, попытка в последний раз, засиять сверхъестественным блеском, чего доброго, пустая бравада.
– Но разве этот погреб так и должен оставаться здесь?– спрашивали люди.– И есть ли в нем что-нибудь?– спрашивали.
– Почем я знаю! – отвечал Теодор.– А если кое-что и знаю, все равно не скажу, – прибавил он.
– Давайте мне немножко ваших сухариков, – говорит Нильс-сапожник, – только вот, я не захватил с собой кошелька.
– Да у тебя в нем, должно быть, ничего уж и нет, – говорит Теодор.
– У меня много разобрали взаймы, понятно, кое-что еще есть, но раз у меня разобрали, то, конечно, осталось уж не так много.
Какой-то человек отводит Нильса-сапожника в сторону, это человек, который всегда покупает много желатину, он с горного хутора и еще не знает, что сапожник опять обнищал, он хочет занять у него денег. Они говорят вполголоса.
– Я наверное смогу тебя выручить, – говорит под конец Нильс-сапожник. Должно быть, уж очень приятно чувствовать себя богатым человеком и благодетелем.
Разговор в лавке опять заходит про погреб. Зачем господину Хольменгро понадобился погреб для своих сокровищ, когда он мог взять их с собой на корабль и увезти?
– А впрочем, – сказал Теодор, – впрочем, никому неизвестно, что находится в том погребе. Есть ли на нем замок?
Оле Иоган присутствует здесь же и отвечает, что нет, никакого замка не имеется.
– Тогда там, может быть, ниша в самой стене. Или маленькая незаметная ниша в своде. Об этом часто приходится читать.
Оле Иоган копал и выкладывал погреб, и в нем нигде нет никаких ниш.
Ларс Мануэльсен тоже здесь, он терпеливо и молча слушает, потом говорит:
– А вот нет ли ниши в каком-нибудь другом месте!
– Не отпустите ли вы мне немножко сухариков? – спрашивает опять Нильс– сапожник, – только я не захватил с собой кошелька.
– Дай ему сухарей, – говорит Теодор своему подручному, – отвесь ему вон тех сухарей, – говорит он, потому что он не каменный.– Но я совсем не расположен на тебя расходоваться, Нильс.
Странный разговор. Даже человек с гор, последний заемщик, настораживает внимание, он еще раз отводит сапожника в сторону и спрашивает, может ли он получить деньги.
– Да, я, конечно, тебя выручу, – отвечает Нильс-сапожник.
Так проходят дни. В Сегельфоссе тихо и печально, но в Буа кое-что случается, там собирается народ, там топится печь. Лавка освещена, Теодор – единственный человек, имеющий средства, у него горит много ламп. Лавка превратилась в огромный магазин, Теодор хорошо знал, что делал, когда пристраивал новую лавку стена к стене со старой, – настал день, когда он спилил перегородку, и получился огромный магазин.
– Как вы думаете, сколько уж мне стоило? – говорил Теодор.
Он положительно великолепен. Во времена испытания для местечка Теодор – поддержка, ободрение и утешение всем, он неутомим в разных выдумках, в напоминании о себе. Он любит франтить, но не обладает настоящим вкусом, чтоб выбрать, что ему идет, и не умеет носить платье; но он любит франтить. Теперь в его лавке никто не вертит бумажных фунтиков. Теодор завел большие и маленькие бумажные картузы, а на картузах – его фамилия. Когда его имя стали читать на каждом картузе и оно прославилось, Теодор придумал прибавить к надписи рисунок лавки – в роде иллюстрированной картинки с моего предприятия, – говорил Теодор.
Ему не хватало только трубы, чтоб трубить в нее.
По вечерам у него всегда полно народу. Говорят про Борсена, что он очень худеет в последнее время, прямо тает, бог знает, не голодает ли он. Действительно, Борсен тает, впрочем, худоба ему к лицу, он стал тонок и бел, и, может быть, это от голода. Говорят про Юлия, что вот теперь горничная Флорина переселилась в гостиницу Ларсена и будет там хозяйкой и женой. Сам Юлий все такой же, но невеста подарила ему длинную трубку с бисерным шнурком, и эта трубка далеко высовывается из его кармана и придает ему солидный вид. Говорят про адвоката Раша, он прошел на выборах и скоро попадет в стортинг. Он занят вопросам о мальпосте и работой по уменьшению налогов.
Говорят обо всем этом.
Изредка Теодор вставляет свое слово, и все прислушиваются к его указаниям, потому что он чертовки толковый и смышленый парень. В один прекрасный день он поражает народ замечательным плакатом на лавке, это наука о комерции, биржевой курс: Гавр 25-го октября. Кофе 71 1/2 тенденция к повышению. Рио Жанейро 23-го октября. Вексельный курс на Лондон 109/84. Фрахт в Соединенные Штаты 52 1/2. Сантос 25-го октября. Тенденция устойчивая, сведений о пароходных Отправках в Норвегию за неделю не имеется. Ввоз во внутренние области Са-Пауло 66,000.
– Вот вам цены, на кофе, – сказал Теодор.
– Замечательно! – говорил народ, смиренный и жалкий, а Теодор чувствовал себя всесильным.– Неужели вы можете вычислить цену на кофей вот по-этому?
Теодор только улыбнулся, как будто для него было пустяком преодолевать подобного рода трудности.
Но вот вышла «Сегельфосская газета». Бедняга редактор и наборщик Копперуд, газетке его приходилось плохо, подписчики отпали, адвокат же Раш, после того, как его выбрали, отказался ее поддерживать. Что же оставалось делать Копперуду? Теодор-лавочник не прибавил камня к его бремени, наоборот он регулярно помешал свои объявления, и даже сегодня прибавил еще одно: «Заведующий конторой, в совершенстве знающий бухгалтерию, немецкую и английскую корреспонденцию может получить место, вознаграждение в зависимости от квалификации. Теодор Иенсен, Сегельфосс».
О-о, – неужели Теодор собирается торговать с заграницей! Дальше уж идти некуда! Никто не знал в точности его средств, кончится, пожалуй, тем, что он купит мельницу и начнет получать зерно из Америки и с Черного моря и молоть его, точь-в-точь, как Хольменгро!
Теодор отвечал, что работа в конторе отнимает у него чересчур много времени и утомляет. Он сказал, что решил завести и пишущую машинку. Дело же в том, что начальник пристани господина Хольменгро остался не у дел, а Теодор знал, что человек этот имеет здесь безнадежную любовь и ни за что не хочет уезжать из Сегельфосса. Теодору не улыбалось позвать его к себе и втихомолку дать ему должность, он желал произвести эффект на весь Сегельфосс, затем и поместил объявление, пусть люди знают, что его фирма нуждается теперь в заведующем конторой, знающем иностранные языки. В былое время он махал флагом из-за всего и из-за ничего, это было, когда он еще не вырос, то были детские забавы по сравнению с теперешним временем, когда он заводил деловые сношения с заграницей. Начальник пристани явился просить места, Теодор взял его. Взял сразу, без мелочной осмотрительности, смело и властно. Но на скромный оклад для начинающих.
Он сказал Оле Иогану:
– Не можешь ли ты с Бертелем из Сагвика сделать для меня одну землекопную работу? – И сказал это, как самую простую вещь, хотя стояла середина зимы, и земля глубоко промерзла.
– Не лучше ли подождать до весны? – сказал Оле Иоган.
– Об этом тебе нечего бепокоиться, раз мне нужно сделать землекопную работу зимой, – ответил Теодор. – Нужно поставить крест на могиле отца. Я не хочу, чтоб он лежал без креста.
Оле Иоган сейчас же приступил к делу.
Прибыл крест, большой, важнецкий железный крест с золотой надписью, числом года и золочеными ангелочками во всех четырех углах. Он был великолепен. На всем бедном кладбище только и была хорошая могила, что у Хольмсенов из поместья, а то не видно было ничего, кроме крашеных деревянных крестов да простых земляных холмиков, – теперь появился крест Пера из Буа. И мало того: Теодор выписал и решетку, обнести крест. Это уж было верхом всего, что можно было вообразить. Оле Иоган и Бертель из Сакгвика получили работу надолго, им пришлось разводить на кладбище костер, чтоб оттаяла земля, но Теодор ничего не жалел. Дело должно быть сделано.
– Потому что у нас должно быть, как на других кладбищах, – говорил Теодор.
И вот у его матери нашлось занятие: ходить через дверцу за решетку, запираться и украшать могилу. У нее появилось маленькое местечко, которое она могла запирать от других женщин, почти то же, что прилавок в лавке, отделявший толпу; приятно было проводить границу, жена Оле Иогана часто это на себе чувствовала. Правда, теперь, среди зимы, трудно было достать цветов и зелени, но можно обойтись и раковинами, и авось удастся вырастить горшочек-другой фуксии и герани.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38