А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но все-таки в этой расслабленности домашнего рая, любовно принявшего Андрея, боль в боку и голове не проходила, и когда он поворачивал шею, появлялась дурманная зыбкость и подташнивало.
— Подожди, — проговорил Андрей, с каким-то родственным умилением видя в дверях ванной вопрошающее лицо деда, его смоляные глаза, русую с проседью бороду, старую домашнюю куртку. — Я сейчас. Только, знаешь, я хотел бы чего-нибудь выпить. Лучше — водки. И чего-нибудь поесть.
Потом, охмелев после выпитой водки, они сидели за столом, и Андрей, согретый, в своем домашнем лыжном костюме, причесанный, начал рассказывать; его небритое лицо в ссадинах и синяках, узнанное еще в зеркале ванной, с наклеенным на левую щеку пластырем, найденным в квартирной аптечке, казалось, видимо, деду чужим, и, слушая Андрея, он кряхтел, погрузив руку в бороду, вглядывался, похоже, в каждую ссадину и кровяной подтек, полученные неудачливым его внуком в некой захолустной милиции, где расправлялись с так называемыми участниками мятежа.
Он не перебивал Андрея, и черные выпытывающие глаза его становились то задумчивыми и страдающими, то непреклонными, то соучастливо печальными, и лишь в конце рассказа он, насупленный, неудовлетворенный, в сердцах грохнул кулаком по столу, отчего звякнули чашки в блюдечках, воскликнул:
— Стало быть, если бы не известность деда и не тот любитель живописи, мой внук, возможно, не сидел бы сейчас со мной! Ах, мерзавцы!
Он вскочил, заходил по комнате растревоженным медведем, бросая грозный взгляд на Андрея, затем, жестко выделяя слова, начал рассказывать, как он искал его, Андрея, словно пылинку в городской пустыне, а на улицах пахло пожаром, и на площади, на набережной, на баррикадах, везде — разгром, везде следы недавнего убийства, в разных местах чернели лужи, кровавые тряпки, железные прутья, обрывки одежды, поломанные куски щитов, женская туфля, разорванный детский ботинок, мужской берет… Его не пропустили к Дому Советов, оттого, что длинный плащ и борода приближали его к облику священника. Это он понял по окрикам и пьяному хохоту марсиан в лягушачьих костюмах, когда они закричали ему: “Эй, поп, борода, мотай отсюда, тут не церковь! Кого ищешь — не найдешь, молись за их души на небесах! Мотай к попадье под рясу, а то схлопочешь в мотню сливу!”
Всюду была милиция, марсиане с автоматами, в сквере раздавались крики, одиночные выстрелы, там мелькал свет фонариков; издали видно было, как крытые грузовики подъезжали и отъезжали от громады Дома Советов. Он встретил возбужденные группки людей, которые объяснили ему, что в сквере и на стадионе добивают раненых, а грузовики вывозят трупы в неизвестном направлении, в подмосковные леса, в безымянные ямы тайных захоронений — тысячи убитых в эти дни, без оружия защищавших Верховный Совет. Официальная цифра жертв — 147 человек — была официальной ложью, переданной по телевидению. Сообщена и правда: председатель Верховного Совета Хасбулатов, Руцкой, самые видные депутаты, генералы Ачалов, Макашов, Варенников арестованы. Наполовину трезвый президент Ельцин, мечом и огнем подавивший “антидемократический путч”, остался полноправным правителем России и заявил на весь мир, что отныне с Советами и коммунистами покончено.
— Это не беспредел! И не уродливый зигзаг истории! А кристаллизованное мерзавство в соитии с духовным проститутством, какого не было ни в Содоме, ни в Гоморре! Полнейшая порнография духа! Кончился век гениев, торжествует эпоха предателей и политических негодяев! — неистовствовал Демидов, рубя воздух кулаком. — Германия тридцать третьего года, приход Адольфа к власти! Поджог рейхстага! Смотри, какое значительное совпадение — тридцать третий и девяносто третий! Это только начало чудовищной трагедии! Быть гражданской войне и неслыханному океану кровавых слез — которые вторым потопом зальют Россию от края до края! Ох, не хотелось бы! Как это сказал твой спаситель в свитере — “простить сумасшедших”? Да, безумные, жестокие, кровожадные дикари! Поистине сердца сынов человеческих исполнены зла, безумие гнездится в их сердце. По-моему, так или умнее сказано у мудрейшего проповедника Экклесиаста! Пришел я от Дома Советов, Андрюша, и с горя по-стариковскому разумению подумал о Библии. Все, что было, есть и будет… В колодцах мудрых — великая печаль сжигает душу. Пророки писали вечную книгу жизни и думали о Боге, бесславной судьбе человечества, испортившего себя в жалкой суете сует и жестоком томлении духа!
И Демидов с темным румянцем на скулах повернул к крайним стеллажам, где стояли перечитываемые им книги: как видно, он хотел достать Библию.
— Не надо, — сказал устало Андрей. — Не надо никаких мудростей, дедушка. Все просто и примитивно, и нечему удивляться и говорить: “Ах, ах, как это возможно? Какая бесчеловечность!” И не надо устрашаться, дедушка: гражданская война, кровь… По тому, как демократы уничтожали Верховный Совет, можно надеяться, что они с поклонами отдадут народу власть? Никогда! Они будут раздирать на куски, грабить, расхищать, высасывать все соки из России еще сто лет, пока не превратят ее в мировую помойку или в кладбище радиоактивных отходов!
— Охо-хо, ты говоришь об агонии России. Я боюсь, внук, большая кровь будет гибельна для славян.
— Меня не радует быть русским рабом с гибкой спиной. Я не хочу зашнуровывать ботинки какому-нибудь американскому гауляйтеру Смиту или какому-нибудь немецкому налитому пивом Мюллеру. Меня не пугает гражданская война, дорогой дедушка. Что бы ни было, вместе со всеми… что ж… иначе — яма, гестапо и демократические гулаги, милый, дорогой дедушка…
Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде:
— Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты — “милый, дорогой дедушка”? Уж лучше тогда из Чехова — “милый дедушка, Константин Макарыч! И пишу тебе письмо”. Ирония, мой внук, со мной ни к чему!
— Не знаю, что-то такое… не хотел… Прости, что-то не так… — признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: — Не могу забыть, дедушка…
— Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.
— Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри здания Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в Зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: “Не могу продвигаться, люди ложатся под танки!” А начальство ему: “Дави их, твою мать!” Танкист пробует объяснить: “Я уже не могу, все гусеницы в крови!” Начальство в бешенстве: “Я тебя расстреляю, говно, дави!” Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все, что происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Или думаешь о другом?
— Я слушаю в два уха и думаю вместе с тобой о неисчислимой подлости, — сказал Демидов и с непоколебимым лицом вытянул из ряда книг том Библии, положил перед Андреем. — Коли уж познал великую мерзость, то перед сном почитай Экклесиаста. В меру успокаивает душу и боль вот здесь. — Он постучал пальцем по груди. — Кстати, из мыслей мудреца можно вывести современную формулу. Праведник погибает в своей праведности, потому что впечатлительная душа, нечестивец долго живет в своем нечестии, ибо служит дьяволу во всех вариантах и отдается в каждой подворотне за рубль. Это ты должен знать. Учись у мудрых до гробовой доски. Надо бы уметь охлаждать сердце. Демократы-долгожители… из племени нечестивцев. Подозреваю, что ты праведник, хотя…
— Что “хотя”?
— Хотя твой дед и твой отец таковыми не являются. Андрей помял пальцами лоб и виски, смиряя нависшую над бровями боль, и, не сумев успокоить ее, сказал:
— Я не праведник и не Дон Кихот. И ни в какой великой печали не пребываю. Это не печаль. Печаль — очень уж поэтично, дедушка.
— А что? Что? Что у тебя на душе?
— На душе? — усмехнулся Андрей вспухшими губами. — Какая тут душа? Ненависть, презрение… и что-то другое… какое-то отвратительное бессилие…
Оно, это смешанное чувство, все время было с ним, темное отчаяние и безысходное унижение, о чем он не мог думать без внутренней дрожи. Демидов присел к столу, не глядя на Андрея, начал машинально перелистывать Библию. Андрей налил себе водки, но пить не стал: его подташнивало, истязающая боль колотила в висках тупыми молоточками, не проходило головокружение, и уже он определил для себя, что это были явные признаки сотрясения мозга. Тот маленький, разъяренный, колючий, как еж, милиционер буйно прорывался к нему, целясь бить рукояткой пистолета по голове, притом резво подпрыгивал, в азарте вылупив восковые глаза. “Что сейчас я чувствую к нему и к тому белокурому лейтенанту? Злобу? Нет, что-то новое… Увидеть страх, ужас в их глазах — вот что я хотел бы”.
Сдавленный голос Демидова произнес:
— Ты замолчал, внук. Я тебя слушаю. Значит, на душе сверхскверно?
— Дедушка, — сказал Андрей с подобием улыбки на изуродованных губах. — Вот ты взял и листаешь Библию и говоришь: мудрый, вечный учебник жизни. Скажи — научила людей Библия добру, милосердию и человечности? Многих ли? Задумались лишь единицы чудаков и философов, несмотря на все заповеди, проповеди, мифы и притчи. Единицы! А Бог? Вездесущий, всемогущий, всеведущий? И что же? Почему открытая дьявольщина и подлая ересь торжествуют в России? Чем провинилась Россия? И почему путается под ногами эта покорная достоевщина: “Смирись, гордый человек!”? Перед кем? Перед кеми? Вот он, вечный вопрос, дедушка, и никто на него толком не ответит. А если ответит, то напорет базарную чушь или салонную банальщину! Сколько призывов: смирение, покаяние, раскаяние, непротивление злу! Это ведь истощенное глупостью вранье для ханжей, дураков и рабов! Интеллектуалы ломают головы над карамазовщиной и пугаются подумать, что это философия рабов! Я читал раза три Библию, даже цитировал в статьях. Знаешь, что для меня сейчас главное в ней? Совсем уж не “возлюби врагов своих”. Кому нужно шизофреническое сюсюканье апостола, когда вокруг убивают! Бред отупевшего от умиления старца, которого по голове сандалией стукнули! “Возлюби врага своего” — это же оправдание предательства и трусости! Главное вот что для меня. Всем известная формула. “Время любить, время ненавидеть”. К черту отбрасываю “время любить”! Остается: “время ненавидеть”! Ты меня понял, дедушка?
— М-да, очень… м-да, — промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. — Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идефикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.
— Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?
— Твоя непримиримость — твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы… Иначе сорвешься и затопчут, затопчут…
— А ты спокоен?
— Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это — непреложная истина, Андрюша.
— А если воля и дух иссякли, и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?
— На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и — конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..
— Так что — дожили! Поэтому надеяться не на кого! — сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.
Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове — потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью “Монпансье” извлек завернутый в тряпку, тускло поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий “вальтер”, подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником, капитаном, заходившим в мастерскую.
— Вот что нужно, чтобы выжить, — сказал Андрей. — А не голубиное сердце и терпение!
Толкая животом стол, Демидов привстал, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:
— А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких… не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие! Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..
— Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, — сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. — Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука…
Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.
— Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! — И он с размаха захлопнул ящик. — Что касается моего гнева, — проговорил он осипшим горлом, — то он другого рода. Но я не о себе… — Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. — Послушай хоть один совет… не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, — продолжал убеждать Демидов. — Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь — мой гнев? Андрюша-а… Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам… Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..
— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть “караул” кричи.
— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень…
— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.
И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.
В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим “пока недельки на три-четыре”, куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.
Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в “русский вопрос”, иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя “испанскими” проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей “физией, через край дикобразной”.
Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Бермудский треугольник'



1 2 3 4 5