А-П

П-Я

 

Я затерялся в этой толпе и чувствовал себя одиноким, все еще не вполне понимая, что мама умерла навсегда. Мне все еще казалось, что люди разойдутся, гроб унесут, из глубины квартиры выйдет мама с Кувасиком на руках, улыбнется мне — и жизнь будет продолжаться по-прежнему радостно и дружно.
Потом начались панихиды.
Появились священники, которые надевали в передней через голову свои траурные глазетовые ризы и бархатные лиловые камилавки. Раздался бас дьякона, из-под серебряной крышечки кадила повалил душистый дым росного ладана, душно обволакивая все комнаты нашей маленькой квартиры, все закоулки ее, и сквозь эти пепельно-сиреневые клубы я видел колеблющиеся язычки восковых свечек и как бы смазанный священным маслом, позолоченный лоб мамы с тенью темных ресниц на похудевших и еще более побелевших за ночь щеках.
Это продолжалось два дня, а на третий я увидел в окно, как возле нашего парадного на мостовой остановился высокий белый катафалк на черных колесах и в квартиру вошли так называемые мортусы — в черных узких пальто с большими серебряными пуговицами, в черных адмиральских треуголках, обшитых траурным позументом.
Гроб подняли и понесли вниз по лестнице, причем папа и ближайшие родственники норовили поддерживать его подставленными плечами и поддерживали особенно бережно на поворотах парадной лестницы.
…пел высокими голосами хор певчих в своих синих балахонах с кистями…
В руках у мортусов дымились черные смоляные факелы. Лошади, покрытые белыми сетками, с черными шорами на глазах, отчего они казались слепыми, со страусовыми перьями над головами, стояли смирно, ожидая, когда гроб с моей мамой наконец вдвинут в колесницу и со всех сторон обвесят венками из бумажных и фарфоровых искусственных цветов, украшенных белыми муаровыми лентами с надписями, составленными из крупных печатных букв, вырезанных из золотой, серебряной или черной лакированной бумаги.
Несколько позади катафалка стояли три или четыре старых кареты на тот случай, если по дороге на кладбище кто-нибудь из провожающих устанет и тогда он сможет сесть в карету.
Похоронная процессия двинулась вниз по Базарной улице мимо аптеки, где в окнах зловеще светились графины с разноцветной жидкостью; где-то сбоку проплыл магазин Карликов, на пороге которого стояли, провожая мамин гроб испуганными глазами, мадам Карлик в накладной прическе и сам Карлик, держа в руке свой старый суконный котелок на белой шелковой, сильно порыжевшей подкладке.
Папа вел меня за руку по мостовой за катафалком, и я все время видел два больших черных колеса, медлительно, неотвратимо поворачивающихся по правую и по левую сторону от нас.
Похоронная процессия двигалась утомительно медленно; священник с небольшими равными промежутками взмахивал кадилом, в котором как бы сквозь зубы тлели угли, и в воздухе таяли облака ладана, а погода вокруг стояла холодная, коварная, черная, мартовская.
Скоро я устал, и меня вместе с Сашей посадили в карету со стенами, обитыми старым солдатским сукном. Нам очень нравилось ехать в карете, нюхая ее затхлый воздух.
Потом катафалк, покачиваясь на ухабах, въехал под арку кладбищенских ворот с иконой, украшенной розовыми бумажными цветами. Маму должны были довезти до паперти кладбищенской церкви, куда вела пустынная, безрадостная аллея, внести в церковь, там отпеть ее, а затем отнести к приготовленной уже могиле и похоронить.
Правду сказать, все так измучились, что втайне всем хотелось, чтобы церемония поскорее закончилась и можно было бы вздохнуть свободно.
Однако перед самым выносом знакомый телеграфист принес в своей кожаной сумочке на поясе телеграмму из Екатеринослава, где сообщалось, что две мамины сестры — тетя Наташа и тетя Маргарита — выезжают поездом в Одессу, приедут завтра и умоляют не хоронить без них Женю.
Таким образом похороны оттягивались еще на один мучительно тягостный день.
Мамин гроб выдвинули из катафалка и отнесли на руках в кладбищенскую часовню — вернее, мертвецкую, — выстроенную специально для подобных экстренных случаев, рядом с кладбищенскими воротами. Здесь маму, закрыв крышкой, оставили одну, и мы с папой вернулись на извозчике домой, где было уже все прибрано, вымыто, проветрено и слышалось лишь чмоканье и куваканье маленького Женечки, которого кормила грудью мамка, сидя в гостиной в кресле под фикусом, на том самом месте, где на двух составленных ломберных столах еще совсем недавно стоял гроб с мамой.
…В эту ночь я плохо спал, все время представляя себе маму одну, в закрытом гробу лежащую в часовне, а старая монашка при свете пятикопеечной свечи читает псалтырь, бормоча и проглатывая слова и крестясь, и, послюнив морщинистые пальцы, одну за другой листает ветхие страницы черной книги в кожаном переплете, изъеденном червями…
Мне было жалко маму, и вместе с тем я боялся думать о ней, представляя, как она вдруг сбрасывает крышку гроба, открывает глаза и садится на подушке, набитой стружками. Эти мысли, смешанные с тягостными снами, так измучили меня, что я с трудом встал со своей кровати, которую уже успели перекатить на ее постоянное место между папиной и маминой постелями.
…начался последний день пребывания маминого тела на земле…
Поезд из Екатеринослава опаздывал. Дольше ждать было невозможно. Мы опять поехали с папой на кладбище и по дороге проезжали мимо Чумки, громадного зловещего холма, образовавшегося на том месте, где в какой-то далекий черный год хоронили умерших от чумы в одной братской могиле, заливая трупы кипящей смолой, засыпая негашеной известью и лишь потом забрасывая землей. Вырос громадный земляной холм, почти гора. На ней появилась трава, бурьян, чертополох, и она стала грозным воспоминанием об ужасном годе, когда по улицам ездили телеги, нагруженные мертвыми телами, и всюду горели костры, на которых сжигали пожитки и постели из вымерших домов, вытаскивая их крючками и обливая дома карболкой.
Ходили темные слухи, что в Чумке хранятся сказочные богатства — перстни, бриллианты, ожерелья, которые в тот страшный год не решались снимать с покойников и закапывали их в землю вместе со всеми драгоценностями. Предприимчивые дельцы предлагали городской управе большие деньги за то, чтобы им разрешили произвести раскопку Чумки, но им неизменно отказывали, опасаясь, что Черная Смерть вырвется из-под земли и снова начнет тысячами косить жителей города. Проезжая с папой на извозчике мимо Чумки, я представлял себе чуму в нашем городе, на Базарной улице, и закрывал глаза, чтобы не видеть высокий, уже слегка начинающий зеленеть холм, моля бога, чтобы мы скорее проехали мимо и не заразились чумой.
Когда мы вошли в кладбищенскую часовню, уже полную людей, я увидел открытый гроб, заваленный розовыми и лиловыми гиацинтами, и под ними белое платье покойницы мамы. За ночь ее закрытые глаза ввалились, но слегка наклонившаяся к подушке голова по-прежнему однообразно улыбалась, и в углу совсем уже почерневших губ я рассмотрел белую капельку гноя. На лбу у мамы появилась кем-то положенная бумажная полоска с печатной молитвой, и какой-то студент, расставив деревянный коленчатый штатив своего фотографического аппарата, наводил объектив на мамино лицо, а затем поднял руку с какой-то металлической штучкой, и в ней ослепительно вспыхнул магний, пустив вверх белое облачко дыма и навсегда запечатлев гроб, покойницу в белом платье, венки, ленты, ризы священников, папу в изголовье гроба и, может быть, меня рядом с папой.
…а мамины сестры до сих пор еще не приехали из Екатеринослава, и ждать их дольше было невозможно…
Сводящие с ума своими однообразными повторениями похоронные колокола не переставали звонить с колокольни кладбищенской церкви; у меня кружилась голова от их бемолей, бьющих как молоток по вискам; я терял сознание от духоты и гнилостного, сладкого запаха увядающих гиацинтов.
Несколько семинаристов стали медленно закрывать гроб крышкой; вот уже, лицо мамы скрылось из глаз; но в эту самую минуту в часовню вбежали мамины сестры — тетя Наташа и тетя Маргарита, — только что приехавшие с опоздавшим поездом из Екатеринослава. Они были в дорожных пальто, в новых траурных шляпках с крепом, с саквояжами в руках — прямо с вокзала.
С окаменевшими лицами они подошли к гробу, и семинаристы снова сняли с него крышку.
— Женя! — в отчаянии закричала тетя Маргарита, увидев мамино склонившееся осунувшееся лицо.
Тетя Маргарита была похожа на маму, в таком же пенсне, такая же чернобровая, но только гораздо моложе, только что кончившая гимназию. Тетя Маргарита стала целовать лоб и руки покойницы мамы.
Тетя же Наташа упала на колени перед гробом, опустила голову, ее шляпка сбилась набок, и слезы полились из ее добрых глаз.
Но кладбищенские колокола продолжали долбить свои бемоли, и гроб снова закрыли крышкой, на этот раз навсегда, хотя я этого все еще не в состоянии был понять: в моем представлении мама все еще была жива, хотя и неподвижна.
Лишь когда я очутился перед глубокой свежей могилой, со дна которой два могильщика выбрасывали вверх последние лопаты глины, и гроб с мамой поставили на краю могилы, и я увидел срез почвы, переходящей сверху вниз от черного слоя сначала к коричневому, а потом к светло-желтому, песчаному, сырому, и рабочий стал забивать молотком гвозди в крышку гроба, и потом стали — не на полотенцах, а, по нашему обычаю, на канатах опускать гроб в глубину суживающейся могилы, и со стен ее побежали струйки сухой глины, перемешанные с какими-то растительными корешками, и опускали до тех пор, пока гроб вдруг не остановился всеми своими четырьмя ножками на дне, и запели певчие, и папа поднял комок глины и каким-то лунатическим движением бросил его вниз, так что он стукнулся о полую высокую крышку маминого гроба, и потом рабочие взялись за лопаты и с непонятной поспешностью стали закидывать гроб землей, так что скоро на месте могилы вырос высокий острый холм, очертаниями своими отдаленно напоминая гроб, — тут только я очнулся от странного сна, в который была все это время погружена моя душа, и понял со всей ясностью, что только что закопали глубоко в землю мою маму, что я ее уже больше никогда не увижу, и горячие, неудержимые, горькие, обильные, блаженные слезы хлынули из моих глаз, а папа, держа меня за плечи руками, бормотал:
— Вот и все. Вот и нет больше нашей мамочки. Ах, если бы я мог так же плакать, выплакаться, как ты. Но у меня нет слез… Меня наказал бог: я не умею плакать…
Я поднял лицо и высоко над собой увидел его сухие глаза и понял, какую боль, какую муку испытывает он, лишенный способности плакать.
Какая-то женщина, кажется Акилина Саввишна, в черном платке развязала полотенце и вынула из него большое блюдо с белой горкой колева — сладкой рисовой каши, густо посыпанной сахарной пудрой и крестообразно выложенной разноцветными дешевыми мармеладками фабрики братьев Крахмальниковых, и стала оделять кладбищенских нищих, подставлявших руки ковшиком или свои рваные арестантские шапки.
Когда мы вернулись домой, я первый с облегчением взбежал по лестнице на наш второй этаж и стал дергать за проволоку колокольчика. Я был переполнен впечатлениями последних дней и торопился поделиться ими с мамой.
— Мамочка! — возбужденно крикнул я, стучась в запертую дверь ногами. — Мамочка!
Дверь отворилась, и я увидел кормилицу, державшую на руках братика Женечку. Я почувствовал приторный запах пасхальных гиацинтов и вдруг вспомнил, что мама умерла, что ее только что похоронили и уже никогда в жизни не будет у меня мамы.
И я, сразу как-то повзрослевший на несколько лет, не торопясь вошел в нашу опустевшую квартиру.
Гололедица
Почему-то придавалось особое значение тому, что я родился в гололедицу.
В этом не было ничего особенного. В нашем городе зимой, особенно в январе, весьма часто случаются гололедицы. Так называемые «морские сирены» — туманы — шли с юга на город, погружая его в молочно-серую рыхлую мглу, и если затем с севера начинал дуть крещенский ветер, то все вокруг обледеневало.
При ярком зимнем солнце или же ночью при блеске звезд это представляло волшебную картину, но ходить по скользким тротуарам было почти невозможно, и акушерка, которая спешила меня принимать, вероятно, несколько раз по дороге падала и шла со своим саквояжем, хватаясь за стены и за стволы акаций, покрытые толстой коркой льда.
Однажды в комплекте старой «Нивы» за год моего рождения я нашел фотографию под заголовком «Небывалая гололедица в Одессе» или что-то в этом роде: полуповаленный телефонный столб, подпертый другим столбом, и перекладина между ними, так что получалось как бы большое печатное А, утонувшее в обледеневшем сугробе.
С телефонного столба висели оборванные провода, обросшие льдом, а впереди по колено в сугробе стояли городовой в башлыке и дворник с деревянной лопатою в руке, в тулупе и белом фартуке с бляхой на груди.
Жмурясь на солнце, они стояли — руки по швам, — позируя неизвестному фотографу-любителю, добровольному корреспонденту «Нивы», вероятно, какому-нибудь студенту или гимназисту, делавшему снимок с большой выдержкой, покрыв свой неуклюжий деревянный фотографический аппарат на треноге и свою голову в башлыке черным покрывалом, что делало его похожим на одноглазого циклопа (его тень вышла на переднем плане фотографии), а позади можно было заметить размытое изображение нашей Базарной улицы с двухэтажными домами и санного извозчика.
…может быть, в это время уже начались роды, и мама кричала на своей кровати, в то время как Акилина Саввишна держала ее руки и время от времени вытирала пот с ее смуглого лба…
Первая любовь
Была поздняя осень, и в пустынном Александровском парке деревья стояли уже голые, черные, но было еще тепло, и я пришел на свидание без шинели.
Она показалась в конце аллеи, длинной как жизнь, усыпанной мелкими желтыми листьями акаций.
Она тоже была без пальто, в будничной гимназической форме, в черном саржевом фартучке со скрещенными на спине бретельками.
На всю жизнь запомнил я ее еще детские башмачки на пуговицах, ее клеенчатую книгоноску с пеналом, на котором виднелось несколько полуоблезших переводных картинок. На среднем пальчике ее правой руки была вдавлинка от ручки и небольшое чернильное пятнышко.
Ей было лет четырнадцать, мне — пятнадцать.
Я назначил ей свидание, хотя никакой надобности в этом не было: мы могли видеться с ней хоть каждый день у нее в доме или в гостях у ее подруг.
…но мне казалось необходимо, чтобы это было свидание; одно лишь слово «свидание» сводило меня с ума и обещало рай…
О, как я боялся, что она не придет! Но она аккуратно явилась ровно в назначенное время, в три часа дня после уроков. В этой ее аккуратности, граничившей с равнодушием, я почувствовал уже тогда что-то безнадежное.
У нее были густые каштановые волосы, носик с веснушечками, маленький упрямый подбородок, карие, уже по-женски влажные глаза с выпуклыми веками и миниатюрная, стройная фигурка, к которой так шло ее будничное, хорошо скроенное темно-зеленое гимназическое платье с узкими рукавами без кружевных манжет. Свою форменную черную касторовую шляпу с салатным бантом и круглым гербом она сняла и держала за резинку вместе с книгоноской, а другой рукой поправляла волосы.
Мы стояли друг против друга одни среди громадного, пугающе-пустынного пространства предвечернего осеннего парка: худой гимназист и маленькая гимназистка, еще почти девочка.
…Я вижу эти две фигурки, стоящие рядом, но не сливающиеся, где-то в страшном отдалении осенней аллеи, как бы не имеющей ни начала, ни конца…
Пахло подсыхающими, только что подстриженными шпалерами вечнозеленого мирта, туями и южной сосной. Розы в розариуме уже были укрыты соломенными чехлами, небо над нами мягко светилось — теплое, чистое, нежное, немного туманное и такое грустное, что я готов был заплакать.
— Я получила вашу секретку, — сказала она без выражения.
Мы пошли рядом и долго молчали, так как я не находил слов для того, чтобы объяснить ей, зачем мне понадобилось назначать ей свидание. Она терпеливо ждала, а я, чувствуя… (дальше зачеркнуто восемнадцать строчек)… и такая безвыходная грусть охватила мою душу, что… (вычеркнуто шесть строк)…
«Полюбить можно раз, только раз всей душой, и любовь эта будет чиста, как лазурное небо на юге весной, как росинка в изгибе листа»…
Я знал, что это любовь на всю жизнь…
Затмение солнца
Я забрался на чердак нового четырехэтажного дома общества квартировладельцев по Пироговской улице, номер три, куда мы недавно переехали, а затем вылез через люк на крышу, лег там на розовую горячую черепицу и стал дожидаться начала солнечного затмения. Пространство вокруг меня было ограничено черепицей — однообразно повторяющийся рисунок плиток, в желобках которых уже чуть заметно серела летняя пыль, принесенная сюда с Французского бульвара, где кроме извозчиков и экипажей довольно часто пробегали автомобили, оставляя за собой облака синего бензинового чада, с громом и звоном мчался электрический трамвай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61