А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Лето – вот главный рубеж. Летом подводишь итоги, проверяешь свой банковский счет и бегаешь по бабам), а осенью надо опять с великим трудом заводить новые отношения, которые – мой мальчик знает это с самого начала – весной неминуемо прекратятся (столь же неизбежно и неприметно, как сама смена времен года, и столь же мало ему на благо), и опять он останется в одиночестве, вне спасительного окружения, в котором он чувствовал бы себя защищенным (семья, видно, никогда не давала ему ощущения полной защищенности): мог бы надежно ориентироваться и хоть отчасти поверить, что это не мимолетно, не шатко, что вехи и направления не расплывутся, не перепутаются ни с того ни с сего, безо всяких объяснений. (Куда она подевалась, система координат, которой нам бы хватило хотя бы до горизонта, всего-то на каких-нибудь восемнадцать миль?) Вот над такими вопросами ломает голову мой мальчик.(– А до горизонта сколько?– Восемнадцать миль на уровне моря, – поспешно отвечаю я. – А может, только четырнадцать. Не помню точно.– Почему на уровне моря?– Не знаю. Вероятно, когда находишься выше, видно дальше.)Над такими вопросами он ломает голову очень загодя (хотя звучат они у него по-другому, слова эти – мои. Ему всего девять, и словарь у него много беднее моего. А я какой был в девять лет? Тоже чувствовал себя одиноким среди ребят в начальной школе, где дважды в год полагалось побывать у зубного врача – проверить и подлечить зубы – и два раза в год, прямо в классе, вместе со всеми остальными учениками – белыми, черными, евреями, итальянцами, – показаться медицинской сестре: нет ли в голове гнид, а мы даже не знали, что это такое, правда по тону, каким про них говорилось, чуяли – это что-то скверное. Проверку эту я всегда проходил благополучно. Не представляю, как бы я пережил, если бы не прошел ее. Как-то раз одна девочка намочила штанишки во время опроса по географии, и все это узнали. Не представляю, как она это пережила. Сам я, кажется, не пережил бы, случись такое со мной).Обычно мой мальчик очень загодя начинает ломать голову над тем, что его сбивает с толку или мучит. (Ему почти всегда кажется, что его не ждет ничего хорошего. Когда ему чего-нибудь хочется, он уверен, что желание не сбудется, хоть я всегда обещаю и даю ему все, чего он ни попросит, и в придачу – все, чего, по-моему, он может захотеть и что ему не худо бы иметь. Если же он все-таки начинает надеяться на что-то хорошее, надежды его все равно оборачиваются печалью: а вдруг они не оправдаются? Он утрачивает надежду еще до того, как она родится. Подобно нашим агентам, да и мне, он привык ждать и желать самого худшего – пусть бы оно уже осталось позади.) Мысли эти отравляют ему лето. (Первая половина лета обычно омрачена необходимостью привыкнуть к окружению того дома за городом или на побережье, который мы решили снять в этом году. Уезжать в лагерь он не хочет, не хочет больше и дочь, хотя оставаться с нами им тоже мало радости. Мы никогда не знаем, как быть с Дереком: так неловко его прятать – и показывать тоже неловко. Конец лета для моего мальчика загублен приближением осени. Иногда, к нашему с ним огорчению, тревоги начала лета наползают на конец – едва одни чуть поутихнут, другие уже тут как тут, и нет ему покоя. Иногда он уж так мне вымотает душу, я и сам начинаю терзаться из-за всего на свете, в частности из-за того, что во мне зреет неприязнь к нему. Боюсь, я начинаю его недолюбливать.)Я знаю (и меня берет досада), что задолго до конца лета он уже приходит в уныние из-за всех предстоящих ему испытаний: уроки, победы, которых от него ждут на спортивных занятиях (он не против бега и тех игр, где требуется изворотливость, ведь он шустр, проворен и хитер), новые учителя, старые учителя, директор школы, его заместитель, учитель по труду и учитель по природоведению (к учителям по труду и по природоведению он всегда относился с недоверием. Быть может, оттого, что они мужчины), учительница музыки (а вдруг и эта, как прошлогодняя, велит ему встать и в одиночку пропеть несколько нот, чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились.(– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве.– Ничего не тревожит, – отвечает он.Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.)– Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я.– Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление.– Отчего ж ты такой сумрачный?– Я думал.– О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я.– Не знаю. Уже забыл.– Ты был такой сумрачный.– Я не понимаю, как это – сумрачный.– Это значит грустный.– Я не грустный.– Ты устал?– Наверно, спать хочу.– Поздно ложишься?– Иногда я не сразу засыпаю.Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.– Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?Он смущен.Он боится совершать ошибки.И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.– Это каждый дурак умеет.– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против.– Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ:– Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?)Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым.Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.)Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61