А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Если сексуальность — это ловушка, в которую попадает любовь, то и любовь в свою очередь расставляет невидимые тенета, в которых может запутаться физическое влечение; если любовь, хотя бы на первых порах, есть не что иное, как азбука вожделения, то ничто не может помешать знаку стать означаемым, а то, что он означал, станет знаком, и тело, изнемогающее от неутоленной чувственности, окажется несовершенным инструментом любви.
Почуяв неладное, девочка села и обхватила руками коленки. «Не бойся, это не больно…» Но это была ложь. Она не боялась дефлорации. Она ничего не боялась. Нужно было оправдать наступившую паузу, и он пытался представить дело так, что она испугалась и, значит, сама виновата. «Мы потихоньку», — бормотал он, обнимая ее, но и это была ложь: она ждала боли, хотела, чтобы потекла кровь. Тяжкие вздохи перешли в стоны, но это был всего лишь стон нетерпения. «Сейчас, сейчас, — лепетал он, — ты только не бойся…»
«Ну!» — крикнула девочка.
Такова одна из версий события, которое окончилось, как мы знаем, трагически.
71. Бегство
Нами не раз на протяжении этой книги предпринимались попытки дать читателю представление о синтетическом методе, который позволил восстановить историю нашего дома в последние годы и месяцы той отдаленной эпохи. Ныне, на расстоянии полувека, она представляется замкнутой в себе, целостной и отмеченной единым ритмом; именно эта замкнутость времени, дающая множество примеров параллелизма разных сфер жизни, как бы разных списков одного и того же произведения, делает правомочным наш метод: испорченные места одного манускрипта можно восполнить за счет другого, данные, отсутствующие в одной области, в одном слое информации, экстраполируются на основе соседнего слоя. Почерк времени одинаков, возьмем ли мы архитектуру, песенное творчество народа, печать или частную переписку. Вот почему исповедь душевнобольного, зафиксированная рукой врача, представляет не меньшую ценность, не менее отражает действительность, не менее правдива и аутентична, чем речь вождя в Большом театре на собрании избирателей Сталинского района столицы. Единый стиль опознается в песне нищего и в поэме увенчанного наградами стихотворца, в детских рисунках мелом на асфальте, в надписях на стенах сортиров и в плакатах на стенах домов. Завершающая глава нашей хроники, однако, остается гипотетической. Думается, что это связано с тем, что сцена в комнате на чердаке (тщетно было бы искать ее на плане дома) представляла собой в известном смысле прорыв действительности.
Сознавали это или нет мужчина и девочка, но эпизод этот означал радикальное расхождение с действительностью, нежелание существовать в ее мутных тепловатых водах. Сознавал это или не сознавал любимец женщин, но силу вырваться из действительности, раздвинуть сетку координат, как прутья тюремной решетки, могла подарить ему только любовь, которой он не знал. Итак: была ли кончина Бахтарева прямым следствием брачного акта, итогом небывалой интенсивности этого акта, сразил ли его, прокатившись по проводящим путям спинного мозга, двойной разряд энергии продолжения рода, энергии мужчины-самца и детской энергии девочки? Или слияние и смерть были разведены во времени? Что произошло в уединенной комнате перед восходом солнца, под взглядом целлулоидного божка?
Короткий бой сменился объятием, словно воодушевляющее аллегро — томительным ленто, некоторое время они стояли, прижавшись друг к другу, привыкая к этому событию, и душа Толи Бахтарева плавилась и испарялась от любви и жалости к девочке, так трогательно искавшей приюта у него на груди; ему представилась какая-то нездешняя, тихая и умиленная жизнь, а что, если, думал он, послать всех к чертям собачьим, что, если уехать и взять ее с собой. Как во сне, он видел изборожденную колеями дорогу от полустанка, высокое серо-голубое небо, себя с чемоданом и ее, он вел ее за руку, он представлял себе, как он сорвет доски с заколоченных окон, наколет щепы, как они растопят холодную печь и будут жить вдвоем, отец с дочкой, муж с женой, в темной и теплой избе; как будут бродить по пустынным холмам, сидеть на опушке леса, и возвращаться в сумерках, и слушать кукушку. Он помог Любе высвободиться из рукавов пальто, она осталась в коротком платье, его ладони, пальцы ваятеля, формовали прохладную глину, полуживую плоть, и она превращалась в тело женщины, лифчик мешал ему, быть может, девочка надела его впервые в жизни, но ничего не было под ним, и он вылепил ей маленькие полукруглые груди с крошечными сосками, смотревшими в разные стороны, он держал в ладонях ее хрупкий таз, как гончар держит только что изготовленную вазу, оставалось лишь вдохнуть жизнь в это творение его рук. Она уперлась головой ему в грудь, и он понял, что страх борется в ее душе с неодолимым любопытством, а любопытство уступает место чему-то, что он силился разбудить в ней. «Ну», — выговорила она сдавленным голосом, дыша ему в грудь, затем они оказались возле куклы, возможно, девочка споткнулась и упала, потянув его за собой. Но мужчина потерял разбег, если можно так обозначить странную в его возрасте неожиданность вдруг приблизившейся цели, и теперь ему нужно было время, чтобы вернуть форму. «Не бойся, — пробормотал он, — я не сделаю больно…» — словно его медлительность объяснялась заботой о ней; но она уже ничего не боялась. «Ну что же ты?» — спросила она удивленно. И тогда наконец напряжением всей воли, боясь нанести ей увечье, боясь раздавить девочку, он совершил над нею этот обряд, без сопротивления, если не считать естественную упругость ее тела, без всякой видимой реакции с ее стороны, не причинив, как ему показалось, боли, но и не доставив ей никакого наслаждения. После этого, едва схлынула судорога, он лег на спину, его рука перебирала кукольную посуду, другую руку он подложил под голову. Больше не было никаких мыслей, душа его парила в холодном безвоздушном пространстве, не было деревни, не было ничего.
Скосив взор, он увидел, что она сидит, обхватив руками коленки. Непостижимый взгляд косящих глаз смотрел мимо него.
«Дай сюда…» Перегнувшись через Бахтарева, схватила куклу и стала ее баюкать.
«Ты куда?» — спросил он.
Девочка растворила окно.
«Куда, стой…»
«Мы всегда с Машей гуляем», — был ответ.
«Ты что, с ума сошла? — сказал Бахтарев и вскочил на ноги. Ему стало ясно, что он ничего не добился, не разбудил в ней никаких чувств. Она осталась резиновой девственницей — мужчина всего лишь удовлетворил ее любопытство.
«Вернись сейчас же!» Высунувшись, он увидел, что она карабкается вверх по крыше, еще не просохшей после дождя. «Назад!» — крикнул Бахтарев. Она оглянулась, и вдруг, он увидел это, ее охватил страх. Кукла выпала из ее рук и поехала вниз. «Стой! — скомандовал Бахтарев. — Не шевелись». Девочка распласталась, как лягушонок, на покатой крыше. «Лежи так», — сказал он, перешагнул через окно, пригнулся и, держась за ставню, почти уже дотянулся до ее ноги в незашнурованном ботинке, но в эту минуту ставня с треском вырвалась из верхнего шпингалета и повисла на нижнем. Девочка медленно сползала по мокрой кровле, у ее ног, в желобе для стока воды, лежала целлулоидная кукла, а Бахтарев лежал внизу, в темном колодце двора, на дне пропасти.
72. Вознесение
«…Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также хорошие примеры. Были рабы, чью преданность не могли сломить и пытки; мужи, достойно сносившие несчастья, ушедшие из жизни, как прославленные герои древности». Как если бы вслед за историком мы оглядывались на легендарную старину, припоминаем мы теперь время, оставившее столь скудный след, повествуем о стране, более не существующей. Здесь уже говорилось о ловушках, подстерегающих всякого, кто стремится восстановить прошлые времена, не примешивая к ним свое знание о будущем; хорошо уже и то, что он сознает такую опасность. Ведь причина искажений чаще всего не в том, что нам не хватает тех или иных фактов, а в том, что мы восполняем их фактами, которые совершились потом; зная о смерти героя, мы дорисовываем его последние дни и подсказываем ему финальные реплики, как экзаменатор подсказывает ответ ученику, мысленно уже выставив ему отметку. Но может быть, только история дает нам возможность увидеть то, о чем в жизни мы не догадываемся, чего не замечаем, думая, что живем всегда одной и той же жизнью, ступаем по одной стежке; между тем как к смерти ведут сто дорог.
Вот другая версия.
«Прошвырнемся?»
Это словечко тогда только что вошло в моду. Что она замышляла? Девочка бросилась бежать, но не к воротам, а к другому черному ходу, мужчина зашагал следом, повинуясь инстинкту охотника, он настиг ее наверху, напротив квартиры.
«Давай стирай, — сказал он, — это ты испачкала дверь?»
Как мы уже знаем, они не вошли в квартиру.
Он окинул ее быстрым взглядом с ног до макушки и от макушки до ног; маленький суккуб воззрился на него и мимо него потухшим взглядом. Он схватил ее за руку, намереваясь стереть надпись ее ладонью, но она не далась, быстро и ловко полезла по узкой железной лестнице, упиравшейся в чердачный люк, и оттуда смотрела на него. Замок висел для блезира. Высокие стропила, анфилада чердачных комнат, прах и пыль прошлого окружили любовников настороженной тишиной, и несколько времени спустя они взобрались еще выше; тут под ногой у Толи подломилась дощечка, предупреждая о том, чему надлежало произойти.
Вещи живут другой, мертвой жизнью, и время для них протекает иначе; если бы мы были внимательней, мы увидели бы вокруг себя знаки будущего, которое для мертвых вещей уже совершилось.
Бахтарев сел на корточки перед куклой, как садятся перед ребенком, поднял голову — девочка стояла, не спуская с него глаз. Внезапно он понял, что она ждет, ждет, снедаемая любопытством, которое в некотором смысле противоположно желанию, хотя и стремится к тому же. Вздохнув, он встал, некоторое время перелистывал старую книгу, он колебался, пока наконец его не потянуло к девочке, и, как мы знаем, между ними произошла схватка из-за ножа. Можно предположить, что девочка, обороняясь, ранила, а может быть, и убила мужчину, а затем сбросила его с крыши. Эта гипотеза, однако, не подкреплена фактами.
Они стояли, обнявшись, не зная, что делать дальше, он целовал ее в голову, в глаза. Быть может, это и было то единственное мгновение, когда оба почувствовали, что больше не надо преодолевать ряды заграждений, колючую проволоку одежды, мертвую полосу стыда, огневые точки пола, потому что нет больше войны и нет надобности овладевать друг другом, потому что, сами того не заметив, они уже соединились, они вместе, они одно, как Адам Кадмон. Перемирие длилось одно мгновение. Вспыхнул беглый огонь. Ноги под девочкой подогнулись. Некоторое время любовники барахтались на полу. Ему показалось, что он раздавил ее своей тяжестью, он взглянул в ее расширенные от ужаса глаза и понял, что она ждет насилия, ждет боли и, может быть, смерти. Не тут-то было. «Ну что же ты, — вскричала она, почти плача, — ну!., ну!..» — и била его кулаком. Ее пальцы в отчаянии схватили его липкую, беспомощную плоть, так что он взвыл от боли. Никогда в жизни он не чувствовал себя до такой степени опозоренным. Открыв глаза, он увидел, что девочка сидит рядом с ним в той же позе, в которой сидела Маша, и с невыразимым презрением, не мигая, смотрит на него. Он встал и поправил одежду. Его глаза остановились на окошке мансарды. С минуту он думал о чем-то, потом поплелся к окну, вылез, глубоко вздохнул и шагнул в пустоту, подтвердив слова Тацита о том, что дело богов — не заботиться о людях, а карать их.
73. Эпилог: Москва

Нет ничего легче — по крайней мере так всем нам казалось, так кажется и сейчас, и будет казаться всегда, — нет ничего естественней, чем представить себе великий город как единое тело, точнее, душу, вобравшую в себя тела и души всех; песни и транспаранты, культ столицы, воскресивший обычаи Рима, особый сакральный язык, каким было принято говорить о Москве, — все это было неспроста, все было лишь более или менее неуклюжим выражением веры во всеобщую душу. Эта душа обвевала вас, когда, приближаясь к Москве, вы высовывались из окна вагона и вдыхали стальной и угольный воздух, когда трясло и болтало на стрелках, в паутине сходящихся и расходящихся рельс, не кто иной, как она сама, эта душа города, глядела на вас из пыльных окон приземистых железнодорожных зданий, с проносящихся мимо пригородных платформ, с замызганных надписей: «Москва-товарная», «Москва-сортировочная» и как они там еще назывались, из серой, ржавой, латанной толем и железом неразберихи складов, сараев, заборов, хибар, жалких цветников, двухосных вагонов, вросших в траву, с занавесками на окнах, с бельем на веревках… и вдруг мост, и под мостом улица, и первый трамвай: вы уже в городе, вы сами — Москва.
Эта душа объяснялась с вами на языке вывесок и знаков уличного движения, напоминающем язык глухонемых, по вывескам вы учились грамоте и смеялись от счастья, узнавая знакомые кириллические буквы, смесь Востока и Запада, Эллады и Рима, вы рисовали их пальцами в воздухе, варежкой на снегу, и мало-помалу они вытеснили ваши каракули, подчинили себе неловкие пальцы, держащие карандаш, перестали быть чьим-то свободным изобретением и превратились в частицы громадного, вечно мертвого, вечно воскресающего тела: в этих знаках жила Москва.
Сколько бы вы ни странствовали по этому городу, плелись по улицам в скользких резиновых ботах и переправлялись через людные перекрестки, чувствуя, как рука взрослого судорожно сжимает ваше запястье, — упаси Бог потеряться в этой толпе! — сколько бы ни тряслись, сидя на чьих-то коленях в гремучем трамвае с заиндевелыми стеклами, где можно было процарапать ногтем, продуть дыханием темный глазок, похожий на лунку во льду на Чистых прудах, через которую удят рыбу, никогда там не водившуюся, сколько бы ни терпели в полутемном трюме автобуса-корабля, в толчее, уцепившись за кого-то, задрав голову, задыхаясь в зимнем пальто, в шапке с завязанными ушами и кашне, которым вас обмотали вокруг поднятого мехового воротника, одним словом, куда бы вы ни ехали, хоть на край света, хоть в страну гипербореев, к лестригонам и лотофагам, к легендарным родственникам где-то за Абельмановской заставой, — город не отпускал вас, его улицам, закоулкам, подъездам и подворотням не было конца. Город был так велик, что не мог быть для вас родиной. Город был обитаемой частью мира, той ойкуменой, за которой начинались пустынные дебри, куда не ступала нога человека, лесные чащи, не отзывавшиеся ни на чей голос, моря, по которым никогда не скользил парус. Город был вашей цивилизацией, вашим фаустовским тысячелетием, вашим кругом земель; но истинной родиной, подарившей вам речь, и письменность, и зрение, и слух, родиной, за которую вы сражались под сводом подворотни, в ущелье Фермопил, были для вас дом и двор.
Над вашим телом, над останками павших произнес свою знаменитую речь, изронил слово верное вождь народа и революции. «Афиняне! — воскликнул он. — Афиняне!..» И простер руку с броневика. В двенадцать часов по ночам, в центре города и Вселенной, у розовых стен с зубцами, как ласточкины хвосты, за которыми древнее, органическое, грибное, широкобедрое и широкозадое зодчество уживается с деспотизмом прямых линий, с фаллической мощью увенчанного золотым желудем Ивана Великого. В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик. И грому палочек вторят куранты, и растворяются дубовые двери мавзолея, и Ленин в ботинках с болтающимися шнурками, на ходу просовывая руки в рукава пальто, поспешно выходит мимо окаменевшей стражи и проверяет часы: двенадцать часов по московскому времени, где секунды означают год, а минуты — столетие. Он засовывает часы в часовой кармашек брюк, одергивает жилет, смотрит наверх, переводит взгляд от циферблата Спасской башни к двуглавой птице: ее нет. Пора! Барабанщик, в буденновке, с черными провалами глазниц, ждет, вознеся палочки — малоберцовые кости. Товарищ, куда же делся орел? Русь, дай ответ… Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, стучит барабан, башмаки печатают шаг по брусчатке.
Вы ждали его, не правда ли, и не зря подросток в брезентовом армяке, в слишком просторных брюках и кепке, надвинутой на нос, вперялся косящим взглядом в тусклую мглу переулка, держа наготове игрушечный пистолет, не напрасно стояла битый час у ворот, с окоченевшими руками, с хлебом-солью на подносе, в праздничном сарафане и кокошнике, с месяцем под косой, со звездою во лбу, красивая пышногрудая Вера; только не принял он ее поклона, не взял подарка: некогда, товарищ, спешу на Лондонский съезд, на митинг у Финляндского вокзала; да и во дворе заждались. Сухим горохом рассыпается дробь барабана, звучит команда, звучит, срываясь, дрожа от счастья, от волнения, от страха, рапортующий голос управдома, и жильцам за темными окнами снятся грозные сны и былые походы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27