А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Тяжело говорить про тот дом, товарищ мой дорогой: погибли все, никого в живых не осталось. И помню, жила там одна женщина, молодая такая еще. Мальчику ее годика четыре было, часто она ходила с ним по той улице. Русоволосый, шустрый мальчик. Простите,— вдруг сказала женщина, быстро взглянув на меня,— а что, в этом доме, может, вы кого-нибудь знали или был кто-нибудь вам близкий?
...В бумажнике у меня хранилась еще одна память. Как раз накануне отъезда в командировку, в воскресенье, мы сидели в нашем саду и читали газеты. Сквозь листья деревьев на дорожку, на прогалинки темно-зеленой травы падали пятнистые солнечные блики. Из кубиков Сева складывал и разрушал свои незамысловатые постройки, и солнечные блики играли у него на руках, на лице, искрились в пушинках его льняных волос.
— Возьми аппарат,— сказала Стася.— Сфотографируй ты его, это же будет все равно как в волшебном царстве.
В тот момент, когда я снимал, Стася окликнула его, и Сева так и получился с поднятой головкой и протянутой за новым кубиком ручкой. На карточке, которая хранилась в моем бумажнике, Сева смотрел прижмурившись, весь в тех далеких солнечных бликах, что падали сквозь листья нашего сада...
Я не ответил женщине, что знал тех жильцов из дома № 9 и что приходил поклониться их памяти.
— Будьте здоровы,— сказал я женщине.— Спасибо.
Я шел медленно, как это бывает, когда подводишь итог наконец-то завершенной трудной и мучительной работы. Я проходил квартал за кварталом, встречая все новые пере
мены, приглядывался к людям, снова думал, то вспоминая прошлое, то стараясь представить себе завтрашний день.
Мои размышления неожиданно нарушила шумная стайка юношей, выскочивших из ворот широкого двора, чуть не сбив меня с ног.
— Простите, товарищ учитель,— сказал юноша, отскочив и еще не разглядев меня как следует.— Простите, я думал, что вы учитель,— поправился он, уже увидев мое лицо. Он старался быть серьезным, но озорной огонек еще играл в его глазах.
— Так я и есть учитель,— сказал я, давая понять, что он меня ничем не обидел и что мне от этого только хорошо.
— Нет, я думал — наш учитель. Тогда еще раз простите,— сказал он, уже широко улыбаясь, и побежал догонять своих товарищей.
Он исчез в толпе, а я все еще отыскивал его светлый, льняной чуб. «Чем он мне мил?» — спрашивал я самого себя и тут же невольно вспоминал тот локон, который лежал у меня в бумажнике. Мне было жаль, что такой недолгой была эта встреча. И я понял, что теперь всю жизнь в любой толпе юношей буду искать светлый чуб, все еще не веря в горькую правду беды, все еще надеясь на что-то...
НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ДРУЖБА
Название книги «Как весну зазывали» так мне понравилось, что я зримо видел Могилевщину, далекое, милое село с его песнями, хороводами, ворожбой, поездками в ночное. II любил незнакомого мне, но хорошего автора.
Потом оказалось, что он тоже учится в университете, этот лирический писатель Василь Коваль. Или учился и оставил, но будто бы снова хочет возвратиться. Оказалось, что он совсем не певучий, а, наоборот, молчаливый, спокойный, с черными и жесткими, а не светлыми и мягкими волосами, слегка насупленный, задумчивый, несколько недоверчивый, с низко опущенной головой, с тяжелой верхней губой и будто испуганными глазами. Я пытался с ним подружиться, но натолкнулся на сдержанность и осекся. Потом понял, что эта сдержанность была его характером. Даже улыбался он скупо, словно боясь, как бы чего недоброго не подумали про его улыбку. Мы с ним встречались, но только случайно, будто не желая, чтобы кто-нибудь заподозрил нас в дружбе.
Помню, на семинарских занятиях мне досталась для разбора тема «Творчество Василя Коваля». Проводил семинар Адам Бобареко, человек, который очень уважал мнение другого. Имея свое мнение, он никогда не глушил чужого, если оно было в русле новой, советской действительности. На занятия пришел и Василь Коваль. Помню, меня это и радовало и немного смущало. Я разбирал три книги: «Как весну зазывали», «На загонах»1 и «Родник». В более поздних произведениях было заметно влияние Максима Горького, так мне показалось. Об этом я и сказал, посожалев, что Василь Коваль начинает отходить от самого себя.
Семинар прошел нормально. Адам Бобареко доклад мой похвалил. Остался недовольным собою только я сам: не обидел ли я Василя Коваля?
— Да что ты, братка,— сказал он мне позже, когда мы ухитрились остаться с глазу на глаз в Доме писателя.— Я знаю, что это правда, но беда невелика, это скоро пройдет.
Потом, тоже значительно поздней, был период, когда Коваль стал еще более угрюмым; темнолицый от природы, еще больше почернел; то, что писал, его не радовало. Период этот тянулся довольно долго, Коваль то вдруг исчезал, то появлялся растерянный, встревоженный, словно в чем-то виноватый. Писалось ему трудно, он бросался с темы на тему ни в одной не находя удовлетворения. Получалось что-то случайное, чуждое его душе.
Однажды я возвращался домой, в свое Завокзалье, и догнал Коваля. Он шел, опустив голову, в суконной кепке, низко надвинутой на лоб, и мне показалось, что он рад встрече. Таким неторопливым шагом мы и пошли дальше — через молодой скверик, за вокзал, через пешеходный мост над железнодорожными путями, в мой Пионерский переулок.
Продовольственный магазинчик недалеко от моего дома, на углу. По грустному настроению Коваля я понял, что мне нужно туда забежать.
Разговор не клеился. И вместе с тем я видел, как рад Коваль, что может поговорить. Давно я замечал его душевную тревогу. Я понимал, что причина в тот период была, вероятно, общая: в литературной критике главенствовал вульгарный социологизм на любое произведение можно было ожидать сурового, но несправедливого осуждения. Этим я объяснял растерянность Коваля, и тревогу, и то, что в его произведениях все глуше звучало волнение, все меньше становилось непосредственности и душевности.
— Душевность,— повторил Коваль.— Вот она-то как раз и небезопасна. И именно она повлечет за собой всякие переживания, сомнения, неуверенность, а ведь это будет называться мелкобуржуазным самокопанием. А можно пойти и дальше: душевность — это душа, а душа — поповство, идеализм; попробуй догадайся, как нужно писать.
Коваль не любил разговоров с теоретическим уклоном, и я удивился, что хватило у него духу на длинный монолог.
Я никогда не был большим любителем выпивок. Но увидел, что бутылка пустая, а у нас и головы почти совсем свежие, и ни о чем мы еще толком не поговорили.
На столе изнывали остатки холостяцкой закуски: разрезанные головки лука, обглоданные хребты какой-то вяленой рыбы, ломти черствого хлеба: здесь же синели кристаллики лениво растолченной нами соли.
Коваль говорит тихо, охватив голову и облокотившись на стол руками, на глаза ему опускается жесткая прядь густых волос, которые упрямо не желают, чтобы их зачесывали назад. Он не может долго смотреть в глаза, только время от времени исподлобья бросает на тебя взгляд. И совсем не развеселился. Какие-то глубокие раздумья тревожат его. Я подумал, что было бы большим свинством не сбегать мне в магазин снова.
Мы просидели с ним весь вечер, и, вероятно, никогда не было у нас такой доброй и близкой встречи, как эта. Мы вспомнили университет, и мой доклад о его творчестве, и своих друзей и товарищей. Говорили о стилях и влияниях, снова о критике, добросовестной и недобросовестной, глубокой и поверхностной, классической и современной, о том что стало нелегко писать, потому что литература возмужала.
Коваль нелегко раскрывался перед другими. Даже если у него было горе, несчастье, какая-нибудь обида, он переживал это в одиночестве, ни у кого не ища сочувствия.
— Ты понимаешь, самое страшное, что я перестал верить себе как писателю,— сказал Коваль.— Это не дает мне покоя я не знаю, что делать с собою. И если живешь с такими мыслями день за днем и не видишь просвета, можно сойти с ума...
Очень тонкая вещь — психология творчества. Первые книги Василя Коваля — это поэмы про очарованный край, про деревню и извечный строй жизни крестьянина. Горе, беда, рождение и смерть, прославление труда — показу этого образа жизни подчинена вся поэтика творчества Коваля.
И вдруг все это рушится. Колхозы. Они безжалостно переиначивают основу, а значит, переиначивают и изначальный патриархальный строй. Сознание. Психику. Писателе необходимо шагать впереди времени, показывать уже новую, перерожденную психику, а образы не подготовлены к этому, они фальшивят. Коваль как художник хорошо знает, что если образ фальшивит, то он не может быть художественным. И самая близкая и кровная тема — деревня, ее быт, поэтичный и песенный строй жизни — теряет популярность, осовременивание ее выглядит подделкой. Коваль ищет для себя иных тем, пишет «Ильку», заставляет даже цыган приобщиться к земле. И неподкупная его душевность и лиричность с каждым произведением все более блекнет.
— Я хочу себя как-то встряхнуть,—говорит Коваль.— Может, какое-то время не писать, может, поездить, повстречаться с людьми, побывать на стройках, в конце концов, на год или два стать рабочим. И вот мучаюсь этим, малодушничаю, переживаю. А писателю быть нерешительным — нельзя.
За окном смеркается. Стол наш пустой. Мы за ним и насиделись и наговорились.
И вдруг я вспомнил, что у меня есть два билета на « Веселую вдову».
— Давай сходим,— говорю,— нельзя же, чтобы билеты пропадали.
Я показываю билеты Ковалю, чтобы он убедился, что и в самом деле нельзя упускать такой счастливый случай. Театр ведь приезжий, не всегда можно встретиться с ним. И тем временем ясно представляю, что кто-то ожидал меня на тот второй билет. А может, как-нибудь удалось пройти?..
Мы направляемся к театру, я стараюсь ускорить шаг, потому что театр не так близко — на улице Володарского, но Коваль идет не спеша. И уже на широких ступеньках, перед самой дверью, он останавливается и говорит:
— Нет, не могу. Лучше я схожу к Поле.
Я знаю его девушку, Полю Басинкевич: совсем недавно был приятно удивлен (даже не верилось, что Коваль способен увлечься женщиной), увидев, как прошли они вдвоем мимо меня, он — медлительный, углубленный в себя, грузно ступая, в глубоко надвинутой черной суконной кепке; она — невысокая, стройненькая, с тихим, покорно-ласковым лицом, какая-то вся доверчиво-уютная, еще совсем девчушка. Ну что ж, подумал я, после нашей беседы ему как раз и нужно побыть с ней.
Билетерша удивленно посмотрела на меня, заглянула в билеты, тихонько, пригнувшись, провела меня по темному залу, чуть слышно шепнула: «Здесь» — и показала на мой
ряд. Я протиснулся, тоже пригибаясь, к нашим местам и сразу же увидел, что оба они пусты. Не дождалась, придется завтра оправдываться, подумал я и постарался сосредоточить внимание на сцене. Но очень скоро занавес опустился, в зале вспыхнул яркий свет.
Лучше не буду подниматься, подумал я, пережду антракт здесь, потому что в фойе попадется кто-нибудь знакомый, увидит, что я выпил. Лучше подожду тут... А может, она не приходила? Нет, должно быть, очень ждала и пошла домой одна. Ох и трудный разговор предстоит мне завтра. Но у меня же и в самом деле была важная причина...
Во время вот таких горьких рассуждений я почувствовал, как кто-то притронулся к моему плечу.
Я поднял глаза. Передо мной стояла добрая, милая женщина, Женя Семеняко, машинистка Дома писателя.
— А вы что же сидите?
— Хочу здесь переждать антракт,— говорю я.— Чтобы меня не очень видели.
— Какой антракт, это же конец!
Я посмотрел вокруг: правда, во всем зале, из конца в конец, ни единой души.
— Идемте,— сказала она.— Я видела, как вы вошли, как сели. Конечно, немножко догадалась. А потом смотрю, все выходят, а вас — нет... Не переживайте, берите меня под руку, все нормально...
ЦВЕТНОЙ КАРАНДАШ
Помню, в журнале «Узвышша» я прочел повесть Лукаша Калюги «Што их гаспадар». Особого впечатления повесть на меня не произвела. Была свежесть почерка и рисунка, но имя автора встретилось мне впервые, и я подумал, что за ним псевдонимом скрылся кто-то из уже известных писатели. Может быть, даже кто-нибудь из «маладняковцев», не келая в чужом журнале выступать под своей фамилией. Слишком зрелая рука чувствовалась в манере письма.
Однако через год в том же «Узвышшы» появилось сразу четыре рассказа Лукаша Калюги. А спустя еще некоторое время в «Полым1» стала печататься «Нядоля Заблоцшх». И эта фамилия, такая колоритная, чем-то очень здешняя, не то лесная, не то полевая, заинтриговала меня. Этот писатель мне нравился. Оригинальный по стилю и самобытный. Глубокий и суждениях, причем раздумья не на поверхности идеи, а где- и> в ее сути, за текстом, как органичный результат почувствованного тобою. Писатель культурный по мышлению и философской насыщенности. Чародей слова: так и переливается, и сверкает оно всем богатством народной находчивости. Писатель не без юмора: нет-нет да и сверкнет эта добрая улыбка, немного даже хитроватая и тоже спрятанная за вязью слов.
— Кто такой у вас Лукаш Калюга? — спросил я однажды у Кузьмы Чорного.
— Писатель,— сказал он, одним словом как бы исчерпывая всю характеристику. Но подумал и добавил: — И не абы какой писатель, браток. Богом данный талант. Как-нибудь я тебя познакомлю, вы сразу поймете друг друга, панечку мой.
Однако познакомил нас не он. Как-то осенью 1932 года пасмурным днем я медленно шел по улице, направляясь в кинотеатр «Чырвоная зорка». На углу Советской и Ленинской увидел Заира Азгура. Он стоял у края тротуара, энергично постукивая палкой и в такт этому постукиванию что-то горячо толкуя высокому худощавому парню. На парне была суконная куртка черного цвета и кепка с приплюснутым верхом. Лицо бледное, тонкий интеллигентный профиль, глаза серые, немножко подернутые синеватой дымкой, а губы все время будто сдерживают несколько скептическую улыбку.
— Знакомься,— сказал Азгур.— Лукаш Калюга.
В кино я так и не пошел. Начатый Азгуром разговор увлек нас. Как и предполагал Кузьма Чорный, мы сразу же увидели друг в друге единомышленников. Главным образом в том, что еще плохо пишем. Литература нового, великого времени, новых просторов и далей, как и само время, в поисках; в этих поисках есть удачи и неудачи. Литература не должна заниматься мелкими фактами или отдельными случаями, чем грешит значительная часть молодой прозы, а отражать события общественной жизни, раздумья, духовный мир человека, его интеллект. Потому что факт, случай — это изображения одного дня, а не отражение времени, эпохи. В таком приблизительно плане шел наш разговор. Мне он импонировал, так как я сам чувствовал, что все, что делаю, следует делать гораздо лучше.
Не скажу, что наше знакомство переросло в дружбу. Нет, мы даже редко виделись. Кое-когда, встретившись на улице. Но каждая встреча была как бы продолжением первой: хотелось ждать следующую. Течение Калюгиной мысли всегда шло так, что ставило или загадку, или антитезу: нужно было возражать. И суждения свои он высказывал всегда таким образом, будто что-то недоговаривал, оставлял про запас.
Виделись мы редко отчасти потому, что Калюга никогда не бывал в Доме писателя. Я думал, что это от излишней скромности: человек ни с кем не знаком, стыдится. Оказалось все иначе.
— А что мне делать в этом вашем доме? Ума гам ни от кого не наберешься.
Гм... Ну что же, характер у каждого свой. И кто знает, что кому помогает: самоуверенность или скромность. У каждого есть свое мнение и о себе, и о других, и неизвестно, что лучше: высказать его или промолчать? Новая загадка Калюги.
Однажды он дал мне рукопись своего рассказа. Будет время — прочтешь. Разумеется, я прочел его в тот же вечер. Изобретательный мастер, жизнелюб, тонкий стилист — все характерно калюгинское было в этом рассказе. И та самая завуалированная калюгинская усмешка. Назывался рассказ «Цеснаватая куртачка».
Помню, я сказал, что в рассказе неудачный конец. Тяжеловатый, перегруженный манерной философией, не вытекающей из сути повествования.
— Посмотрю, может, поправлю, а может, и нет,— как обычно, загадкой ответил Калюга.
Случилось так, что Калюги я больше не увидел. И «Цеснаватую куртачку» прочел более чем тридцать лет спустя. Вырезанные из журнала и скрепленные листки, приобретенные литературным архивом. Конец рассказа, разумеется, тот же, я был заранее уверен, что так и будет, знал, что Калюга доверяет только своему вкусу. Но по страницам усердно и основательно походил чей-то цветной карандаш. В рассказе парни, подвыпив, едут свататься, всю ночь плутают, не могут попасть к невесте. Все это написано с тонким юмором, юмор и в названии деревень — Прыгоды1 и Анекдоты; даже лошадь, на которой едут женихи, празднично-херувимская — белая. В цветном карандаше сразу же узнается Бэнда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49