А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И хотя по всем законам естества не должен был человек вынести той боярской милости, Недоля выжил, а выжив, не стал смирнее.
Впрочем, описанный случай не есть нечто из ряда вон выходящее в цепи подобных же злоключений коваля. Он был крупный, какой-то слишком уж заметный среди прочих обитателей слободы и ломился в жизнь, как медведь на пасеку.
Обитатели Бронной жили несравненно справнее, чем в черных слободах, работали на казну и относились к дворцовым мастеровым. Подчинялась слобода Оружейной палате, точнее, Оружейному приказу. Здесь был собран цвет московского работного люда.
Работа кузнецов немыслима без огня. Вспыхивали из-за этого беспрестанные пожары, пожиравшие сухое дерево построек. Несмотря на пожары, число дворов в слободе не только не уменьшалось, но росло постоянно.
Оружейное дело на Москве расцветало. Многострадальная Русь, наученная кровавым опытом недавней польской интервенции, обновляла и пополняла арсенал.
Мастера Бронной слободы отличались строгими нравами, и, верно, они не были бы столь терпеливы к бесчисленным вывихам Недоли, если бы не редкостное его трудолюбие и способность к рукомеслу. На Москве приходилось Луке работать всякие работы по оружейной части. В государевых мастерских делали шлемы да щиты, также наручи, и поножи, и нагрудники-зерцала, и разную другую кузнь. Для пехоты ковали бердыши — широкие топоры в виде полумесяца на длинном древке-ратовище. «Идти в рать — бердыши брать»,— говаривали на Москве. В годину брани за бердыш бралось опричь стрельцов, почитай, все ополчение. Он и посошком служил — упором для стрельбы из ружей. В кузницах бронники работали и тяжелые рушницы — длинноствольные ружья с ударно-кремневым замком, изогнутым курком, с полкой для пороха и вычурным огнивом. Но искусней всего бронный мастер слыл по части ковки Стрельцовых наконечников, кривых сабель и прямых палашей. Тут мастерством и опытом он был розмыслу (Розмысл — инженер): под стать. Случалось ему ковать и пушечные ядра. На Москве оружейники всегда в чести были: врагов у Москвы хватало.
Капризная штука — человеческая судьба, путающая зачастую все ярлыки. Убийцей и профессиональным воином становится порой человек, для которого сам вид крови непереносим, кровожадный же являет вид совершеннейшей добродетели. Одаренный всю жизнь растрачивает талант свой в служении невежеству, тупицу же венчают лавры мудрейшего. Умелец Недоля, кому лишь вольнолюбие мешало стать украшением слободки, очутился вдруг за тысячи верст от матушки Москвы.
В то время по указу государеву уже ссылали в ледяную Сибирь кулачных бойцов, извозчиков, «на вожжах пойманных», да бродячий люд. Случайное убийство в кулачном бою поставило точку на московских историях Луки Недоли и открыло новую, сибирскую, страницу в пестрой и странной его судьбе.
«Не проще ли сломать того, кто не гнется?»— рассудили бояре, ссылая строптивца в Сибирь. Не сломала Луку Сибирь и вольнолюбия не лишила. Он стал настоящим сибиряком, основательным и невозмутимым. Студеный сибирский воздух, казалось, наполнил ссыльного богатыря новыми силами; Лука даже стал подумывать, что останься он на старом месте за Яузой-речкой, и вся его силушка прокисла бы и душа заплесневела.
Уважали Недолю, конечно, не только за умные и сильные руки, но и за то, что каждый казак видел в нем частицу себя, за то, что был он такая же, как они, черная кость. Его мытарства и беды были уделом всех простолюдинов. Вечно вокруг него гуртовались казаки, особенно те, что победней. И для каждого находил Недоля то ли хлеба кусок, то ли зелья глоток, то ли просто слово утешное. Казаков из начальных это раздражало. Однако, памятуя о пудовых кулаках Недоли и убийстве, за которое сослан он был в Кузнецк, коваля не трогали ни в будни, ни в гульбище. Потому как считалось, что хотя коваль мужик и спокойный, но такая, как у него, силушка долго оставаться без применения не может и в конце концов рано или поздно выйдет из повиновения, вырвется наружу, как из перекипевшего самовара пар, и натворит такую беду, что ой-е-ей!
В каждом русском поселенье всегда был и будет свой Лука Недоля, с характером строптивым, мощным, но и мягким, под защиту которого стекаются обездоленные да страдальные. И случится такому Недоле загибнуть, помереть ли — место его и дня пустовать не будет: тотчас его займет другой, подобный же сильный и справедливый мужик, подоспевший к тому дню и утвердившийся серед прочих и силою своей, и правдой.
Были такие, что пытались внешне подражать строптивцу Луке, колобродили и играли в бунтарство. Но им быстро «обламывали рога», или они отходили от этого сами. Потому как делали они это чаще всего по молодости и из желания порисоваться, а у Луки это шло от душевного склада и неприятия чьего угодно своевластия над собой. Он не признавал никакой силы, кроме своей собственной. Убить в нем бунтаря можно было лишь убив самого Недолю. Но более всего в нем поражало дружеское, почти нежное отношение к коням и собакам.
— Что, киргизское отродье! — ворчал Лука на жеребца. — Повозил иродов на драки? Хозяин твой в земляной тюрьме у нас, а ты теперя самого Остафия свет Харламыча возить будешь. Рука у него чижелая. Он с тебя, волчья сыть, живо спесь собьет.
Подковав и заклеймив коня, коваль присел на дерево покурить, а двое казаков отвели дикого жеребца на растяжках в конюшню.
Между тем солнце опускалось все ниже, и вскоре расплавленный край его кровавой полоской скатился за горизонт. Сгущались сумерки. Пришло время, которое благопристойные обитатели российских посадов отдают во власть вечерней молитвы, питья сбитня (Сбитень — медовый напиток с шалфеем и пряностями), сна. Здесь же, в медвежьем углу, вместо молитвы на сон грядущий торопливо осеняли себя крестом. Что же касается сбитня, то его с успехом заменял взвар из сухих смородиновых листьев.
Воротник закрывал на замет тяжелые ворота крепости. Кудлатый Лука, попыхивая трубкой, запер кузницу. Весенние ночи воробьиного носа короче, заря с зарей в обнимку гуляет. Не успеешь лечь, как уж и вставать надо. И снова — работа у горна, богатырская игра с двухпудовой кувалдой, разговор с раскаленным металлом. Потянувшись устало, с хрустом, Лука отправился спать...
Темнота вползала в острог неслышно, словно лазутчик. Тишина казалась упруго натянутой над острогом, как кожа на бубне. И в безголосой этой тишине было слышно, как на конюшне вздыхает лошадь и в аманатской кричит приведенный утром татарин.
Подле конюшни чадили дымокуры: где тайга, там комарье — двумя руками не отмашешься.
У крыльца съезжей избы скучали казаки, шлепали себя по шее и щекам, давя раздувшихся комаров.
— Тьфу, тварь, об одном зубе, а кусат! — не вытерпел Федор Дека.
Из избы вышел Остафий Харламов. Казаки уважительно посторонились. Тот медленно двинулся мимо аманатской к конюшне. Крики татарина остановили его.
— Чего он там? — уставился Харламов на тюремного сторожа.
— Самого начального хочет видеть. Тебя, значит.
— С докуками завтра, — махнул рукой воевода, — занятый я. Да скажи ты ему, не зевал бы.
Воевода неспешно двинулся к конюшне. Сторож кликнул заплечного мастера. Взвизгнула дверь, встала в проеме, поигрывая кнутом, плечистая, черная фигура.
Закричал в страхе узник, забился в угол, стенку ногтями скребет. Кнут тяжело упал ему на спину. Выпоров беспокойного татарина, палач запер его в темницу.
Харламов осматривал жеребца — мышатого в яблоках киргиза чистых кровей. Острог страдал от безлошадья, и кони были страстью Остафия. Ему не терпелось осмотреть коня до утра. Куземка-конюх держал перед воеводой зажженный жирник. Скошенные зрачки киргиза в свете жирника фосфорически мерцали, кожа на упругой его шее вздрагивала. Восхищенный Остафий коснулся горбоносой морды жеребца, и тот злобно заржал, под кожей заиграли упругие связки мускулов.
— Н-ну, балуй! — замахнулся на жеребцa Куземка.
— Ништо, обвыкнет. — Остафий достал из кармана ржаную краюху и протянул жеребцу.
Киргиз вобрал ноздрями хлебный запах, невольно потянулся к краюхе. Был он голоден, и несмотря на страх перед незнакомыми людьми, принял угощение. Мягкие, в пушистых волосках губы коня коснулись руки Остафия.
— Ну, вот и одружились, — погладил Харлампий коня по упругой шее. — Задай ему
двойную меру овса.
Не хотелось Остафию уходить из конюшни, где смешались терпкие запахи хомутов, сена и лошадиного пота — запахи, с которыми он свыкся за годы походной жизни. Сколько раз пурговал он, вверяя жизнь свою господу богу да верному коню, и конь выносил его в непроглядной мгле к спасительному теплу жилья. Сколько буранных ночей переждал Остафий, прижавшись к теплому боку лошади! И если дожил боярский сын до воеводского звания, то обязан был этим верному коню, не раз выносившему Остафия из-под града гибельных кыргызских стрел.
«Моего-то Гнедка косточки, небось, уж сгнили. — грустно подумал Харламов о любимом своем коне, убитом юртовщиками в глухом улусе. — Меня-от смерть обошла, да его-то пристигла. Сколь раз из западни вызволял! Вся-то надея была на него: Гнедко вынесет».
Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками...
— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.
Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.
Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:
— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?
— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил... Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки...
— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.
— Ступай уж... — поморщился Остафий.
Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с
подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.
Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.
Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.
Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.
Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.
Спросил Омелька:
— Куды?
— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.
И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.
Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:
— Совсем никудышний Омелька портняжка!
И Омеля на них обиделся:
— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!
И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.
Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.
Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего - Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.
Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.
Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.
В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.
Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.
Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33