А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Очень хотелось заразить своей уверенностью друга, вернуть ему прежнее воодушевление.
– Я как подумаю, что вы новые свои сцены станете нам играть, – от радости готов прыгать. Нет, получится вовсе не то, чего хотели они: они хотели разбить вас, а вы на поверку станете крепче!
Когда в комнату вошел брат Стасова, Дмитрий, он застал их за горячим обсуждением плана переделок «Бориса».
– Почему же переделки? – спросил он. – Или начальству не понравилось?
Услышав, что произошло, посмотрев на их возбужденные лица, Дмитрий Васильевич с удовольствием заметил:
– Ну и кряжистый же народ! Разве им таких одолеть? Да они зубы себе сломают!
Он уселся в стороне, чтобы послушать, какие переделки тут затеваются.
VIII
Ломать то, что сложилось, срослось, было не так-то легко. Образы оперы выточены были крепко. Мусоргский сжился и с героями своими и со сценическими положениями – со всем, что создал. Передумывать и переделывать казалось мучительно трудным.
Прошло немало времени, прежде чем он сумел одолеть в себе сопротивление, переплавить старое и сделать его материалом для нового варианта.
Действовал он решительно: дописывал, вставлял картины, взятые из «Саламбо», – те, какие могли подойти сюда. То, что звучало чуждым там, где перед глазами был Карфаген, становилось на место здесь – в ряду сцен, составлявших «Бориса Годунова».
Впрочем, Мусоргский ничего не вставлял механически. Забыв о причине, из-за которой он взялся за переделку, он переживал снова всю драму, проверял ее от первых тактов вступления до заключения. Опера становилась шире, охват ее делался крупнее.
Редко кто так, как Мусоргский, ощущал идею своего произведения. Она владела им и когда он писал, и когда жадно кидался за новыми источниками и допытывал всех, и когда о чем-нибудь думал, на самом деле продолжая внутреннюю работу над «Борисом».
Теперь Мусоргский признал сам, что польские сцены были нужны: резкостью сопоставлений они придавали драме еще большую глубину. По совету Стасова, он ввел монаха Рангони, которого у Пушкина не было. Театр требовал женской роли, а ему, автору, который вводил Марину Мнишек, надо было в первую очередь показать сплетение иезуитских и шляхетских интриг с замыслами Самозванца. Марина превратилась в исполнительницу замысла иезуитов, мечтавших о завоевании России.
Еще острее и резче сделал Мусоргский образ царя-убийцы, отвергнутого совестью народа. Еще полнее обрисовал он характерные типы в опере, вроде хозяйки корчмы. Но всего полнее он изобразил народ. И не напрасно, уже закончив работу, Мусоргский на титульном ее листе написал, что понимает народ как великую личность, одушевленную единой идеей. Так, как он, ее до сих пор никто не показывал: личность эта явилась в опере единственной носительницей идеи справедливости. Она, эта великая личность, отвергла Бориса, сохранила безразличие к дворцовой борьбе, пошла на бунт, в котором видны были язычки пламени революции. В лице юродивого она сказала правду в глаза всем вплоть до царя; царь не осмелился вступить с нею в спор.
Еще Пушкин писал: «Никак не мог упрятать всех моих утей под колпак юродивого – торчат». А уж Мусоргский спустя сорок лет вовсе и не пытался спрятать – они торчали изо всей его оперы.
Нужны были дерзость мысли и очень стойкие взгляды, чтобы в пору, когда в стране подавлялось всякое свободомыслие, проявить верность идеям, провозглашенным в России Герценом, Чернышевским и Добролюбовым. Мусоргский, создавая «Бориса», в полной мере оказался художником, продолжившим в музыке их великое дело.
В первой редакции сцены под Кромами не было – опера заканчивалась смертью Бориса. Теперь же Мусоргский решил закончить ее картиной восстания. Тут были и присланный Борисом боярин Хрущев, которого вяжет толпа; и бродяги-монахи Варлаам и Мисаил, разносящие молву о Самозванце; и польские иезуиты; и Самозванец на белом коне; тут, наконец, был и юродивый, назвавший ранее Бориса убийцей: скорбной его песней, воплотившей в себе страдания народа, завершалась опера.
Подобной сцены не было еще ни у кого. Такого многообразного и цельного образа толпы, буйной, доверчивой, жаждущей справедливости, не создавал еще ни один музыкальный художник.
Друзьям было видно, что создается нечто огромное по размаху, гораздо более широкое, чем в первой редакции. Талант автора от испытаний не надломился, а окреп еще больше.
Пусть в кружке стало меньше народа: Балакирев отошел, Кюи, занятый своей новой оперой и своими статьями, тоже стал появляться реже. Зато плодовитый, быстро выросший Римский-Корсаков, спокойный, талантливый Бородин, Стасов, не только не отдалившийся от них, но еще больше с ними сблизившийся, составили вместе когорту не менее могучую, чем та, которая была. А вокруг были художники Маковский и Репин, скульптор Антокольский, близкие к кружку через Стасова, были замечательные певцы Осип Петров, Воробьева-Петрова, Кондратьев, Платонова, подружившиеся с кружком через Людмилу Ивановну.
Мусоргский одиноким себя не чувствовал. Все ждали новых страниц «Бориса», понимая, что творение его в равной степени близко и художникам, и актерам, и тем более певцам.
Стоило Модесту где-нибудь появиться, как начинались вопросы:
– Какие новые чудеса вы за это время создали, Мусорянин?
Полный тем, что он написал, Мусоргский говорил таинственно и витиевато:
– Сотворили мы вещь вельми опасную для властей предержащих.
Наденька Пургольд садилась без промедления за рояль. Осип Петров, даром что берег свой голос, брался за ноты. К роялю подходила Анна Яковлевна, его жена, и Саша Пургольд, и Стасов, готовый тут же найти меткую характеристику, и Корсинька, и Бородин.
Сама Людмила Ивановна, у которой чаще всего это происходило, требовала:
– Нет, вы заслонили Модю от меня совсем! Потеснитесь как-нибудь, дорогие, чтобы и мне было видно.
И начиналось исполнение.
IX
В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.
В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.
Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.
И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:
– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!
– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.
– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…
– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.
– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!
– И я вас люблю, – сказала она.
– Что же делать?
В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.
Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:
– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.
– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.
– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?
– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.
Опочинина с горечью улыбнулась:
– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!
Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:
– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.
Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:
– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.
– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…
Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.
– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?
– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.
Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?
Тут была путаница, которую он не старался распутать.
Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.
Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:
– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?
– Снимем, что же…
Вдруг Корсаков спросил неуверенно:
– А рояль как делить станем?
– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.
– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил уйти.
– Ну и дело, давно пора.
– Меня в консерваторию зовут – профессорствовать.
– Заремба?! Публично нами осмеянный?!
Корсаков продолжал с легкой обидой:
– Во-первых, там теперь не Заремба… Так и думал, что вы осудите это. Вы, наверно, считаете, что я изменил нашему делу, а я не изменил!
Мусоргскому в самом деле стало грустно.
– Как же мы жить будем вместе: вы – ученый профессор, и я – недоучившийся дилетант?
– Оставьте, Модя! Сами хорошо знаете, что я не профессор, а вы не дилетант: одни слова.
Оба, однако, почувствовали: снова меняется жизнь кружка. До сих пор все были единодушны в своем отрицании школярства, а вот теперь Римский-Корсаков как раз начнет сам насаждать школьную премудрость. Еще одна трещина, которой до сих пор не было.
– Может, мне теперь и надо при вас состоять, чтобы удерживать от грехопадения? – заметил Мусоргский невесело.
Римский-Корсаков согласился:
– Вот и давайте, Модя, жить вдвоем.
Сходились они не без опаски.
Мусоргский, безраздельно привязанный к кружку и его идеям, боялся, как бы Римский-Корсаков не перешел в другой лагерь. А Корсаков, хотя и знал, что ничему не изменяет, втайне пришел к выводу, что знаний у него мало и основы настоящей нет. Теперь, когда симфония была сочинена, и «Антар», и многое другое, он решил засесть за будничную учебу. Положение профессора, казалось ему, поможет самому как следует научиться. Самый младший в кружке, Римский-Корсаков редко когда выступал против мнения Балакирева, Стасова и Кюи. Когда при нем ругали Рубинштейна и консерваторцев, он слушал безучастно. Но чем больше Римский-Корсаков накапливал знаний, тем большую потребность испытывал постичь в музыкальном искусстве всё.
У Римского-Корсакова с Мусоргским оказались, таким образом, разные тяготения, но и тот и другой писал оперу, и это их очень сближало. Один создавал второй вариант «Бориса», другой дописывал, не раз возвращаясь к началу, «Псковитянку». Им надо было советоваться, показывать друг другу, даже кое-что друг у друга заимствовать.
Стояла осень. Листья в Летнем саду заметно пожелтели, но солнце в иные дни еще пригревало.
Римский-Корсаков в первый раз явился в штатском, а не в мундире. Он не привык к новой одежде и потому немного стеснялся.
– Вот вы какой, оказывается, в профессорском наряде! – заметил Мусоргский.
– Не надо, Модя, правда…
Прошли по дорожкам, повернули назад, к Инженерному замку, но тут Мусоргский резко повернул в другую сторону. Он не знал, возвращаться ли к Опочининым. Собственная нерешительность мучила его уже много дней.
– Ну, пойдемте искать комнату, – наконец сказал он.
Друзья вышли из сада.
Почему их занесло на Пантелеймоновскую, почему они остановились возле вывески «меблированные комнаты», трудно сказать.
Римский-Корсаков хотел было идти дальше, но Мусоргский предложил:
– Давайте посмотрим, что тут за хоромы.
По темной пологой лестнице поднялись на второй этаж. В коридоре их встретила хозяйка с ключами за поясом.
– Пожалуйте, господа, вам тут понравится, – сказала она.
И в самом деле, когда она привела их в конец коридора, когда впустила в комнату, им показалось, что тут хорошо. Комната была угловая, коридорный шум сюда не доходил; два высоких окна давали сравнительно много света.
Начали примерять, куда всего удобнее поставить рояль. Хозяйка первые минуты молчала, потом тоже стала давать советы:
– Туда если поставить?… Ну, тогда в тот угол.
Когда определили наконец место для рояля, остальное показалось простым. Римский-Корсаков дал задаток. Хозяйка обещала все приготовить к их переезду и даже занавески на окнах вызвалась постирать.
– Ну вот, Моденька, начинается новая наша жизнь, – сказал Римский-Корсаков, когда вышли на улицу.
Мусоргский кивнул; потом, подумав и решив сохранить за собой кой-какие права, сообщил:
– А обедать я буду ходить все-таки к Опочининым.
X
Он и в самом деле продолжал туда ходить, но возвращался расстроенный, и Римский-Корсаков никогда не спрашивал, что с ним происходит. При своей кажущейся общительности, Модест был скрытен и о своем увлечении не рассказывал никому.
Римский-Корсаков также почти не говорил о том, чем мила ему консерватория. К новому делу он отнесся серьезно: обложился учебниками, стал делать разные выписки, без конца решал задачи по гармонии, которые собирался давать ученикам, изучал инструменты оркестра, стараясь до тонкости узнать секреты каждого, и в особенности контрапункт.
О своей работе над оперой они зато говорили друг с другом охотно.
Когда Мусоргский прослушал сцену веча в «Псковитянке», он пришел в восторг:
– Эх, мне бы такую в «Борисе»! И бояре шумят у меня, и царю в глаза народ говорит правду, и за то, что он убийца, корит, а вот так, чтобы прямо бунт, восстание, этого нет. Хорошо вы тут написали, прямо зависть берет!
Сцена под Кромами в ту пору еще не была создана. Мусоргский ходил вокруг да около, не решаясь слишком расширить пушкинский замысел. Но в этом замысле – чем больше он вчитывался в трагедию, тем яснее видел – где-то за сценой угадывалась ярость народная, она выступала как бы сбоку, бросая зловещую тень на события.
В «Истории государства Российского» Карамзина он наткнулся на рассказ о том, как происки иезуитов вызвали бунт. Это как раз приходилось на время, которое описывал Пушкин. И, разгоряченный «вечем» Римского-Корсакова, сам мечтающий о большой, во всю ширь народных страстей, картине, Мусоргский сел писать свою сцену под Кромами.
Писал он быстро, не давая себе передышки. Даже на службу не стал ходить и на некоторое время забросил всё. Наклонясь над столом или гремя на клавишах, Мусоргский создавал то могучее, сокрушающее, что должно было передать стихию крестьянского бунта.
В эти дни даже твердое расписание, установленное друзьями, было нарушено.
– Дай вам бог, Корсинька, здоровья! – говорил Модест. – Я вам за это столько всяких текстов придумаю, столько наших псковских величальных и, каких ни пожелаете, песен напою, что хватит на две «Псковитянки».
Наблюдая этот разгул творчества, это буйство таланта, Римский-Корсаков наслаждался. В иные минуты ему становилось жаль, что все у него в опере так округло и уравновешенно. Хотелось, чтобы, как у Мусоргского, страсти народные вырвались на простор. Римский-Корсаков заглядывал в инструментовку первой редакции и принимался переделывать. Теперь, когда он стал глубже изучать технику творчества, когда проник в прошлое и понял, какой опыт накоплен в творениях стариков, многое подчас представлялось ему в работе Модеста неотшлифованным и не совсем ладным. Но одно поражало: верность замыслу во всем, вплоть до мельчайших деталей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36