А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Другим стойка кажется простым дубом, а для хозяина стойка – живая. Вот дубок, растущий где-либо в лесу, – хороший дубок, нечего зря говорить, на него любо глядеть, но он еще чужой, не дворовый, а сруби, принеси во двор – и дубок заулыбается, как хорошая невеста, одаряющая всех ласковым словом, после которого хочется долго жить, после которого свет кажется милей, дурак – умней, урод – красавцем… Да. что и говорить: разве бывает так, чтоб свое было немило, чтоб свое ногой попрать?
Все было хорошо: текло, как течет Волга, как восходит солнце всегда за Балбашихой-горой, как ходят люди, ступая по земле, а не вверх ногами. Верно, шумели маленько, буянили маленько – те, кто засел там, на «Брусках». Пускай бы шумели, пускай бы буянили: всяк ведь дурак на свой лад с ума сходит… Но вот они снова поднялись – эти неумные люди, затрубили во все трубы, забарабанили во все барабаны, кричат, раздирая глотку! Велят уходить… Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком, – теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня, – коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.
А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми – радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями – приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено, – мое. Мое, не наше. Наши – дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны – мои, хлеба – мои, лошадь – моя, баба – моя, моя корова, – тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть – не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому – люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной – сеять не умеем, то об уборочной – жать не умеем, то о хлебе – с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась – по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушайте кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с «Брусков» и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни, – не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите – обезрадите. А мы – жизнь ухлопали… и, может быть, не только свою… может быть, кто и грех на себя великий принял…
Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нар-дома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска – тоска смертника – трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:
– Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал – кишки от натуги вылезали. Что уж это – сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?
«Странно, удивительно! – впервые видя таким Никиту, думает Кирилл. – Глаза какие-то ребячьи, и не подумаешь, что он такой. – И тут же Кирилл припомнил, как умирал сын Никиты – Фома, тихий, мечтательный, а Никита тогда, еще при живом сыне, хапнул из сундука одежонку. – Убьет за вещь кого угодно. Уж лучше разом покончить, чтобы вытравить племя», – решил он и отвернулся от Никиты.
Епиха ползал по краю сцены и, выполняя наказ Шлёнки, дразнил Никиту:
– Удрал ты от меня? Силу во мне почуял, а?
– Уйди, ты. Вон слушай. Агроном, товарищ, гражданин Богданов байт. Слушай. Что пристал, как муха, – ворчал Никита, переходя с одного конца на другой.
– Шепчешься? С кем шепчешься? Трещит, а мы ножичком чик – и поползет? Хозяин! – донимал, снова переползая к нему, Епиха.
– Я предлагаю внести в повестку дня еще один вопросец – от нашего населения, – из дальнего угла поднялся Маркел Быков, прерывая Богданова. – Насчет обхождения с гражданами.
– Ты вносить не можешь: не уполномоченный ты, и вообще вопрос этот давно закрыт. У его бабы пупок зачесался, а он на собрание, – оборвал его Шлёнка. – У себя в церкве ставь. А тут я слово предоставил товарищу Богданову, представителю центра, – для пущей важности добавил он и, повернувшись к Кириллу, сунул ему пакет: – На-ка, подивись.
Богданов, раскачиваясь на маленькой сцене, снова начал рассказывать о том, что около Подлесного предполагается построить крупный цементный завод. Мел для цемента будет браться из утеса Стеньки Разина, а недалеко от Широкого Буерака через несколько дней начнут закладывать новый город на восемьдесят тысяч жителей.
– Утес-то Стеньки не трогайте. Головорезы! – как бы просыпаясь от сна, ничему не веря, выкрикнул дед Пахом Пчелкин. – Не трогайте утес: девчата с ребятами на ём гуляют. Что, гор вам мало?
– Не трогайте, не трогайте! – зачастила и Дуня Пчелкина, пробившись к самой сцене. – Утес изроют. Улицу изроют. Кто вас звал? Кто звал? На кой приехали?
– Тетка! – Богданов повернулся к ней. – Баба ты красивая, дородная, а орешь, как корова.
Дуня вспыхнула и смолкла, а в зале раздался хохот. Смеялись над Пахомом, которому вдруг почему-то стало жалко мелового утеса, смеялись над тем, как укротил неукротимую Дуню Богданов, смеялись и над Митькой Спириным, когда тот тоже, будто пробуждаясь, прохрипел:
– Мы не против того… горы берите. С нас бы, а то ведь нам, – покровительственно разрешил он.
И тут вдруг гаркнул, заслыша созвучие в словах Митьки Спирина, Никита Гурьянов:
– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда?. с бедноты?
И все было сорвано: все, что так тщательно готовил Илья Гурьянов, что росло, ширилось, щетинилось в начале доклада, – тут неожиданно обрушилось. Это почувствовал не только Илья, это почувствовал и Богданов. В начале своего доклада он видел перед собой Никиту Гурьянова. Никита смотрел на него, как в былые времена смотрела терпеливая хозяйка на десятника, уводящего со двора за оброк корову. Не только Никита Гурьянов – очень многие в зале смотрели на Богданова так же, приглушенно гудели, репликами, вопросами мешали говорить, и Богданов, вертясь на ногах-коротышках, совсем не заметил, что галстук у него выбился, ползает по плечу, будто змея, лицо мокнет, точно он в предбаннике. А тут умелый ответ Дуне Пчелкиной опрокинул зал, – и Богданов, почувствовав, как большинство, кроме той группы, которая вилась около Ильи Гурьянова, потянулось к нему, распахнулся, заговорил горячо:
– Мы пришли к вам не для того, чтобы поглядеть на вас, поболтать с вами. Мы пришли, чтобы работать вместе, вместе с вами перестраивать мир. Что такое страна – без крупных металлургических заводов, без железных дорог, без крупной промышленности? Китай… Да… Китай, который бьют все, кому не лень. Многие и теперь предлагают вместо оборудования для наших вновь строящихся гигантов-заводов выписать из-за границы за ваш хлеб, за ваш скот, за ваше масло – выписать штаны. Да, штаны, и превратить бывшую Русь в Китай.
– Значит, без штанов пустить хотите? – робко выкрикнул Илья Гурьянов.
– Лучше без штанов, чем в штанах, если их потом будут снимать и пороть розгами то место, откуда растут ноги. А мы хотим выписать машину, чтобы вместе с вами превратиться в передовую страну, чтобы стать сильными. Знаете, слабых всегда бьют.
И тут Богданов рассказал о том, что, помимо торфоразработок на болотах «Брусничный мох», «Шелудивые топи», в ближайшее время в урочище «Чертов угол» начнутся работы по подготовке площадки для металлургического завода, который будет давать стране миллион двести тысяч тонн первосортного чугуна в год.
Зал замолчал, зал притих, как затихает листва на осиннике в безветренное, солнечное утро: гадали ли люди о выгоде, подсчитывая предстоящий заработок, или мечта уносила их дальше, за пределы виданного ими, туда, куда звали их эти неугомонные люди с «Брусков»…
– Один момент… Как это электричество подавать будут в Широкий Буерак, коль даль такая: «Чертов угол». Он верст двести будет? – спросил Егор Куваев, сидя на передней лавочке, и свернулся, не дожидаясь ответа.
Зал молчал.
– Стало быть, примем без прениев? – второй раз спросил Шлёнка.
Но к сцене уже шагал Илья Гурьянов, решив вернуть свой неожиданно утерянный авторитет.
– Я хочу высказать мысль середняка, – выпалил он, обращаясь к Шлёнке.
– Давай, да покороче, – предупредил Шлёнка.
– Я хочу говорить с полной откровенностью. Можно?
– Я ж тебе дал слово. Чего ж ты разводишь?
– А не заарестуете?
– А ежели бандюков будешь набирать? Такую гарантию не даю как председатель, – проговорил Шлёнка и, улыбаясь, посмотрел на Богданова и Кирилла, а зал неодобрительно загудел.
– Я думаю, – чуть не запел от радости Илья, – я думаю, из такого высокопоставленного собрания, облеченного доверием населения, бандюков набирать нельзя. Прошу не оскорблять уполномоченных, – и, став в полуоборот, заговорил громко: – Я хочу говорить о кулаке. Кто из нас не знает кулака? Он нам всю шкуру прогрыз. Вот почему я за самое беспринципное раскулачивание. Но слово «кулак» у нас растяжимое, и тех кулаков, кои были до революции, нет, а есть кулаки советские, способные выкручиваться, маскируя свое лицо, что в корне его отличает от середняка. Середняк прост, как светлый день. А у нас часто заместо кулака донимают середняка.
Шлёнка. Кого это? Типично скажи.
Илья Гурьянов (потешаясь над Шлёнкой). Кого? Типично? А вот для примера хотя бы Маркела Петровича Быкова. Чужие люди со злом и завистью показывают на его хозяйство, я же с восхищением: у него в хозяйстве каждой палочке место, и оглобли своей рукой сделаны, и телеги и упряжь в порядке, и двор уметан, и погреб, и в погребе есть.
Шлёнка. Ты лазил, что ль, в него, в погреб?
Илья Гурьянов. Я не привык по чужим погребам лазить.
Шлёнка. А чего ж больно расписывать? Ну, молчу, молчу как председатель. Слово за мной останется.
Илья Гурьянов. Эти люди арбуза не съедят без бережливости семечек. У него к весне всякие семена есть, и каждый бедняк бежит к нему за семенами. Да и как не быть у таких людей? Не зря ведь их «киляками» называют.
Mapкел Быков (из далекого угла, приподнимаясь, растроганно). Действительно. Работать надо, а не на боку лежать. Спину погнуть! К тому и власть нас призывает.
Шлёнка. Ты-то уж спину гнешь… кому только?
Митька Спирин (он только что вошел в нардом, чем-то обозлен, кричит). Зря говорите! Маркел Петрович спину гнет – не то что мы. Верно, Илья Никитич, – ты как в воду глядел. Вот, к примеру, прошлый год я у него семян арбузных взял, а когда арбузы поспели, он ко мне на бахчу явился да самые крупные – первяки – и забрал себе в воз. Вот спину погнул.
Шлёнка (хохочет). А ты зачем брал? От богатых все хочешь развести? Вот и развел.
Маркел Быков (гундося). Зря орет!
Илья Гурьянов (перебивая всех). Из моего выступления могут понять, что я за кулака, но это не так. Верно: «Изреченная мысль есть ложь», как сказал один ученый.
Кирилл Ждаркин. Это он про тебя сказал.
Илья Гурьянов (стараясь не обращать внимания). Из моего выступления могут понять, что я за кулака. Нет. Я просто не нахожу у нас на селе экономических кулаков. А те, на кого указываете вы, мирно войдут в социализм, как об этом утверждает Бухарин Николай Иваныч. А других кулаков у нас нет. Покажите-ка мне хоть одного? Ну вот, я к вам обращаюсь. (Поворачивается к Шлёнке.) Ну?
Шлёнка. Продолжай свою сказанию. А я потом на вопросы ответ держать буду… Кого другого, а кулачков найдем.
Илья Гурьянов. Да… Экономических кулаков у нас на селе нет, идеологических сколько угодно. Они есть не только среди простых смертных, но и среди партийцев. Я не люблю их. Но что ж делать – не убивать же их?
Последние слова Илья бросил сурово, и зал перепуганно замер, как перед схваткой двух бойцов.
– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда… с бедноты? – снова грохнул Никита Гурьянов, совсем обалдев, и растопырил руки.
В ответ кто-то хохотнул, но на него шикнули – он смолк. А Илья уже развивал мысль дальше. Он не против колхозов. Нет. Но нельзя же силой навязывать идею коллективизации. И, видя, как у многих на лицах появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:
– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.
Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:
– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.
Лошади…
Вон они – табуны!
На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.
Лошади…
Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.
Лошади…
Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»
Лошади…
Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:
– Захар! Лошади-то замесить забыл.
– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.
– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.
Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»
Лошади…
– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!
И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31