Ее маленькая, хитрющая, как у обезьянки, головка быстро все усвоила. Для женщины, хранившей верность религии Магриба, отдаться белому мужчине означало совершить позорный поступок, наказуемый безоговорочным общественным порицанием. Но для Фату такого страшного предрассудка попросту не существовало.
Правда, соотечественники называли ее иногда кяфир, и непохожая на других девочка не оставалась к этому безучастной. Завидев хасонке, людей из глубинки, которых легко узнать по высокой прическе, Фату, смущенная и взволнованная, подбегала и кружила вокруг рослых гривастых мужчин, пытаясь завязать разговор на любимом родном наречии… (Негры питают любовь к своей деревне, племени, к уголку земли, где родились.) И порой из-за фразы, брошенной какой-нибудь недоброй подружкой, черные мужчины хасонке отворачивались от нее и неподражаемым движением губ бросали с улыбкой презрительное – кяфир (неверная), равнозначное алжирскому руми или восточному гяур. И тогда, пристыженная, малышка уходила с тяжелым сердцем…
Но все-таки Фату предпочитала оставаться кяфир, только бы не разлучаться с Жаном…
…Бедный Жан, спи подольше на легкой таре, пускай длится твой полуденный отдых, тяжкий сон без сновидений, ибо миг пробуждения уныл и мрачен!..
Ах, откуда после сонного оцепенения бралась такая странная прозрачность сознания, превращавшая минуту, когда открываешь глаза, в кошмар?.. Сначала просыпались мысли, печальные и смутные, отрывочные и бессвязные, какие-то сумрачные искания, полные неразгаданных тайн, что-то вроде следов прежнего существования в нездешнем мире… Потом все становилось более четким, приобретая прискорбную ясность; возникали радужные воспоминания о минувших днях, оживали детские видения, как бы освещенные отблеском далекого невозвратного прошлого; но воспоминания о крытых соломой хижинах, о летних вечерах в Севеннах сопровождал стрекот африканских кузнечиков, напоминавший о горечи разлук и утраченном счастье; вот тут-то и начиналось самое страшное, подводился торопливый, удручающий итог жизни, событий, увиденных как бы снизу, из загробного царства, с другой стороны, именуемой изнанкой мира…
Именно в такие минуты Жан, казалось, осознавал быстротечный и неумолимый бег времени, незамечаемый при вялой спячке разума… Проснувшись, он плотнее прижимался головой к таре, вслушиваясь в слабое биение жилки на лбу; чудилось, будто это пульсация времени, удары каких-то огромных таинственных часов вечности: время улетучивается, несется со скоростью камня, падающего в пустоту, увлекающего в никуда и жизнь.
…Проснувшись окончательно, Жан рывком поднимался с безумным желанием уехать отсюда; при мысли о тех годах, что еще предстоит провести здесь до возвращения домой, его охватывала ярость.
Фату-гэй смутно понимала, что пробуждение – опасный момент, критическая минута, когда белый мужчина может ускользнуть от нее. Поэтому, заметив, что Жан открывает печальные глаза, а потом вдруг вскакивает, испуганно озираясь, она поспешно придвигалась к нему на коленях, готовая что-то подать либо обвить шею гибкими руками, ласково и томно приговаривая, словно перебирая струны гитары гриота:
– Что с тобой, белый господин?..
…Однако подобное состояние длилось у Жана недолго. Окончательно придя в себя, он отдавался привычной апатии и вновь начинал видеть вещи в их повседневном свете.
II
Укладка прически Фату была делом важным и очень сложным; причесывалась она раз в неделю, и на это уходил весь день.
Фату пускалась в путь с раннего утра: в Гет-н'даре, негритянском городе, в островерхой хижине из соломы и тростника жила славившаяся у нубийских дам парикмахерша.
Несколько часов кряду Фату сидела на песке, доверившись искусным рукам терпеливой и тонкой художницы.
Вынимая одно за другим украшения, расплетая и разбирая густые пряди волос, парикмахерша сначала разрушала, а потом воздвигала причудливое сооружение, составными частями которого были кораллы, золотые монеты, медные блестки, шарики янтаря и зеленого нефрита. Попадались куски янтаря величиной с яблоко – материнское наследство, фамильная драгоценность, тайком привезенная в страну рабства.
Труднее всего было причесывать затылок Фату. Густую курчавую массу волос следовало разделить на сотни маленьких завитков, жестких и негнущихся, и тщательно уложить рядами, наподобие черной бахромы.
Каждая из таких прядок покрывалась толстым слоем гуммиарабика и накручивалась на длинную соломинку, а чтобы дать мази высохнуть, соломинки оставлялись до следующего дня. Домой Фату возвращалась похожая на дикобраза.
Зато как вознаграждалось ее терпение на другой день, когда соломинки вынимались!
Сверху, по моде хасонке, на прическу, чтобы держалась целую неделю и днем и ночью, набрасывалось что-то вроде прозрачного газа местного производства, голубой паутиной окутывавшего все сооружение целиком.
Фату-гэй облачалась в узкую, облегающую набедренную повязку, оставленную в наследство Нубии египтянками времен фараонов, сверху набрасывала бубу: большой муслиновый квадрат с дыркой для головы, ниспадавший вроде туники и не доходивший до колен, а из обуви предпочитала маленькие элегантные кожаные сандалии на ремешках, которые пропускались между пальцами ног, наподобие античных котурнов.
Жан не мог покупать Фату янтарные или золотые бусы; ее украшения состояли из тяжелых серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, а также пахучего ожерелья – сумаре.
Сумаре плетутся обычно из нескольких нитей с нанизанными коричневыми зернышками, которые вызревают на берегах Гамбии и отличаются резким, пряным запахом – sui generis, это один из самых характерных ароматов Сенегала.
Фату выглядела очень мило с этой дикой высокой прической, делавшей ее похожей на индийское божество, разукрашенное ради религиозного праздника. В ее чертах не было ничего общего с теми приплюснутыми, толстогубыми физиономиями, коих во Франции имеют обыкновение рассматривать как родовой образец черной расы. Она являла собой ярко выраженный тип племени хасонке: прямой точеный носик с тонкими, слегка заостренными и очень подвижными ноздрями, правильный изящный ротик с восхитительными зубами, а главное – огромные, голубоватые, словно бы эмалевые глаза, выражавшие, в зависимости от настроения, то необычайную строгость, то лукавую шаловливость.
III
Фату никогда не работала – в ее лице Жан приобрел настоящую одалиску.
Она умела отбеливать и чинить свои бубу и набедренные повязки. И всегда была опрятной, словно черная кошка в белом наряде, – прежде всего, по врожденной склонности к чистоте и еще потому, что сразу поняла: иначе Жан не станет ее терпеть. Но ни к какой другой работе, кроме забот о собственной персоне, она была не способна.
С той поры, как несчастные старики Пейрали не смогли больше посылать сыну собранные по сантиму деньги, поскольку «все теперь не ладилось», как писала старая Франсуаза, а сами вынуждены были обратиться за помощью к скромным сбережениям спаги, Фату испытывала денежные затруднения.
К счастью, Фату была маленькой и непритязательной особой, и на материальные расходы ей многого не требовалось.
В Судане женщина по сравнению с мужчиной занимает гораздо более низкое положение. Несколько раз в течение жизни ее продают и покупают, словно какую-нибудь скотину, причем цена падает в зависимости от уродства, физических недостатков и возраста.
Однажды Жан спросил у своего друга Ньяора:
– Что ты сделал с твоей женой Нокхудункхулле, которая была так красива?
И Ньяор с улыбкой спокойно ответил:
– Нокхудункхулле чересчур много болтала, я ее продал и купил тридцать овец, они-то всегда молчат.
На долю женщины выпадает самая тяжелая работа туземцев – толочь просо для кускуса.
С утра до вечера по всей Нубии, от Томбукту до гвинейского побережья, во всех соломенных деревнях, опаленных неистовым солнцем, деревянные песты негритянок с грохотом опускаются в ступки. Тысячи увитых браслетами рук изнемогают от усилий, а сами работницы, болтливые и задиристые, добавляют к этому монотонному гулу пронзительные, похожие на обезьяньи, крики – над африканскими деревнями, будь то в тропических зарослях или в пустыне, всегда стоит слышный издалека невообразимый шум-гам.
Результатом бесконечного толчения, – а на это уходит жизнь целых поколений женщин – является грубая просяная мука для приготовления безвкусной каши – кускуса.
Кускус – основная еда черного населения.
Фату-гэй удалось отделаться от вошедшей в легенду работы женщин ее расы; каждый вечер она спускалась к Кура-н'дьяй, старой поэтессе короля Аль-Хаджа, женщине-гриоту, и там за небольшую месячную плату получала место у огромных калебасов, над которыми поднимался пар от горячего варева. Право уплетать его со свойственным ее шестнадцати годам аппетитом она делила с маленькими рабынями бывшей фаворитки.
Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.
Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, – словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.
Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.
По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.
Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.
Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала – выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.
А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, – подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.
Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.
Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.
Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.
В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи – они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.
И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.
В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.
Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.
Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.
Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками – где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.
Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.
А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва – земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.
А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву Angelus (ведь было семь часов вечера), и рядом – родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, – вечера в декабре холодные.
Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать – не так уж далеко.
Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.
Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.
Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня – оба, верно, постарели, – отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову – голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет – большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках – или прядет кудель.
А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, – написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.
Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками.
Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна – голышом, две других – в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.
IV
НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ
Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.
Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника – бамбулы – и воспевать добродетели почитаемых особ.
Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.
Гриоты – это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.
От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти – захоронение на общем кладбище.
У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом – военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.
Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Правда, соотечественники называли ее иногда кяфир, и непохожая на других девочка не оставалась к этому безучастной. Завидев хасонке, людей из глубинки, которых легко узнать по высокой прическе, Фату, смущенная и взволнованная, подбегала и кружила вокруг рослых гривастых мужчин, пытаясь завязать разговор на любимом родном наречии… (Негры питают любовь к своей деревне, племени, к уголку земли, где родились.) И порой из-за фразы, брошенной какой-нибудь недоброй подружкой, черные мужчины хасонке отворачивались от нее и неподражаемым движением губ бросали с улыбкой презрительное – кяфир (неверная), равнозначное алжирскому руми или восточному гяур. И тогда, пристыженная, малышка уходила с тяжелым сердцем…
Но все-таки Фату предпочитала оставаться кяфир, только бы не разлучаться с Жаном…
…Бедный Жан, спи подольше на легкой таре, пускай длится твой полуденный отдых, тяжкий сон без сновидений, ибо миг пробуждения уныл и мрачен!..
Ах, откуда после сонного оцепенения бралась такая странная прозрачность сознания, превращавшая минуту, когда открываешь глаза, в кошмар?.. Сначала просыпались мысли, печальные и смутные, отрывочные и бессвязные, какие-то сумрачные искания, полные неразгаданных тайн, что-то вроде следов прежнего существования в нездешнем мире… Потом все становилось более четким, приобретая прискорбную ясность; возникали радужные воспоминания о минувших днях, оживали детские видения, как бы освещенные отблеском далекого невозвратного прошлого; но воспоминания о крытых соломой хижинах, о летних вечерах в Севеннах сопровождал стрекот африканских кузнечиков, напоминавший о горечи разлук и утраченном счастье; вот тут-то и начиналось самое страшное, подводился торопливый, удручающий итог жизни, событий, увиденных как бы снизу, из загробного царства, с другой стороны, именуемой изнанкой мира…
Именно в такие минуты Жан, казалось, осознавал быстротечный и неумолимый бег времени, незамечаемый при вялой спячке разума… Проснувшись, он плотнее прижимался головой к таре, вслушиваясь в слабое биение жилки на лбу; чудилось, будто это пульсация времени, удары каких-то огромных таинственных часов вечности: время улетучивается, несется со скоростью камня, падающего в пустоту, увлекающего в никуда и жизнь.
…Проснувшись окончательно, Жан рывком поднимался с безумным желанием уехать отсюда; при мысли о тех годах, что еще предстоит провести здесь до возвращения домой, его охватывала ярость.
Фату-гэй смутно понимала, что пробуждение – опасный момент, критическая минута, когда белый мужчина может ускользнуть от нее. Поэтому, заметив, что Жан открывает печальные глаза, а потом вдруг вскакивает, испуганно озираясь, она поспешно придвигалась к нему на коленях, готовая что-то подать либо обвить шею гибкими руками, ласково и томно приговаривая, словно перебирая струны гитары гриота:
– Что с тобой, белый господин?..
…Однако подобное состояние длилось у Жана недолго. Окончательно придя в себя, он отдавался привычной апатии и вновь начинал видеть вещи в их повседневном свете.
II
Укладка прически Фату была делом важным и очень сложным; причесывалась она раз в неделю, и на это уходил весь день.
Фату пускалась в путь с раннего утра: в Гет-н'даре, негритянском городе, в островерхой хижине из соломы и тростника жила славившаяся у нубийских дам парикмахерша.
Несколько часов кряду Фату сидела на песке, доверившись искусным рукам терпеливой и тонкой художницы.
Вынимая одно за другим украшения, расплетая и разбирая густые пряди волос, парикмахерша сначала разрушала, а потом воздвигала причудливое сооружение, составными частями которого были кораллы, золотые монеты, медные блестки, шарики янтаря и зеленого нефрита. Попадались куски янтаря величиной с яблоко – материнское наследство, фамильная драгоценность, тайком привезенная в страну рабства.
Труднее всего было причесывать затылок Фату. Густую курчавую массу волос следовало разделить на сотни маленьких завитков, жестких и негнущихся, и тщательно уложить рядами, наподобие черной бахромы.
Каждая из таких прядок покрывалась толстым слоем гуммиарабика и накручивалась на длинную соломинку, а чтобы дать мази высохнуть, соломинки оставлялись до следующего дня. Домой Фату возвращалась похожая на дикобраза.
Зато как вознаграждалось ее терпение на другой день, когда соломинки вынимались!
Сверху, по моде хасонке, на прическу, чтобы держалась целую неделю и днем и ночью, набрасывалось что-то вроде прозрачного газа местного производства, голубой паутиной окутывавшего все сооружение целиком.
Фату-гэй облачалась в узкую, облегающую набедренную повязку, оставленную в наследство Нубии египтянками времен фараонов, сверху набрасывала бубу: большой муслиновый квадрат с дыркой для головы, ниспадавший вроде туники и не доходивший до колен, а из обуви предпочитала маленькие элегантные кожаные сандалии на ремешках, которые пропускались между пальцами ног, наподобие античных котурнов.
Жан не мог покупать Фату янтарные или золотые бусы; ее украшения состояли из тяжелых серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, а также пахучего ожерелья – сумаре.
Сумаре плетутся обычно из нескольких нитей с нанизанными коричневыми зернышками, которые вызревают на берегах Гамбии и отличаются резким, пряным запахом – sui generis, это один из самых характерных ароматов Сенегала.
Фату выглядела очень мило с этой дикой высокой прической, делавшей ее похожей на индийское божество, разукрашенное ради религиозного праздника. В ее чертах не было ничего общего с теми приплюснутыми, толстогубыми физиономиями, коих во Франции имеют обыкновение рассматривать как родовой образец черной расы. Она являла собой ярко выраженный тип племени хасонке: прямой точеный носик с тонкими, слегка заостренными и очень подвижными ноздрями, правильный изящный ротик с восхитительными зубами, а главное – огромные, голубоватые, словно бы эмалевые глаза, выражавшие, в зависимости от настроения, то необычайную строгость, то лукавую шаловливость.
III
Фату никогда не работала – в ее лице Жан приобрел настоящую одалиску.
Она умела отбеливать и чинить свои бубу и набедренные повязки. И всегда была опрятной, словно черная кошка в белом наряде, – прежде всего, по врожденной склонности к чистоте и еще потому, что сразу поняла: иначе Жан не станет ее терпеть. Но ни к какой другой работе, кроме забот о собственной персоне, она была не способна.
С той поры, как несчастные старики Пейрали не смогли больше посылать сыну собранные по сантиму деньги, поскольку «все теперь не ладилось», как писала старая Франсуаза, а сами вынуждены были обратиться за помощью к скромным сбережениям спаги, Фату испытывала денежные затруднения.
К счастью, Фату была маленькой и непритязательной особой, и на материальные расходы ей многого не требовалось.
В Судане женщина по сравнению с мужчиной занимает гораздо более низкое положение. Несколько раз в течение жизни ее продают и покупают, словно какую-нибудь скотину, причем цена падает в зависимости от уродства, физических недостатков и возраста.
Однажды Жан спросил у своего друга Ньяора:
– Что ты сделал с твоей женой Нокхудункхулле, которая была так красива?
И Ньяор с улыбкой спокойно ответил:
– Нокхудункхулле чересчур много болтала, я ее продал и купил тридцать овец, они-то всегда молчат.
На долю женщины выпадает самая тяжелая работа туземцев – толочь просо для кускуса.
С утра до вечера по всей Нубии, от Томбукту до гвинейского побережья, во всех соломенных деревнях, опаленных неистовым солнцем, деревянные песты негритянок с грохотом опускаются в ступки. Тысячи увитых браслетами рук изнемогают от усилий, а сами работницы, болтливые и задиристые, добавляют к этому монотонному гулу пронзительные, похожие на обезьяньи, крики – над африканскими деревнями, будь то в тропических зарослях или в пустыне, всегда стоит слышный издалека невообразимый шум-гам.
Результатом бесконечного толчения, – а на это уходит жизнь целых поколений женщин – является грубая просяная мука для приготовления безвкусной каши – кускуса.
Кускус – основная еда черного населения.
Фату-гэй удалось отделаться от вошедшей в легенду работы женщин ее расы; каждый вечер она спускалась к Кура-н'дьяй, старой поэтессе короля Аль-Хаджа, женщине-гриоту, и там за небольшую месячную плату получала место у огромных калебасов, над которыми поднимался пар от горячего варева. Право уплетать его со свойственным ее шестнадцати годам аппетитом она делила с маленькими рабынями бывшей фаворитки.
Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.
Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, – словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.
Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.
По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.
Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.
Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала – выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.
А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, – подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.
Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.
Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.
Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.
В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи – они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.
И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.
В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.
Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.
Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.
Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками – где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.
Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.
А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва – земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.
А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву Angelus (ведь было семь часов вечера), и рядом – родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, – вечера в декабре холодные.
Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать – не так уж далеко.
Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.
Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.
Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня – оба, верно, постарели, – отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову – голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет – большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках – или прядет кудель.
А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, – написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.
Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками.
Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна – голышом, две других – в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.
IV
НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ
Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.
Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника – бамбулы – и воспевать добродетели почитаемых особ.
Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.
Гриоты – это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.
От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти – захоронение на общем кладбище.
У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом – военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.
Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15