А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он добрался до ближайшей дюны, взошел на вершину и сел на песок. Там впереди грузовое судно пылало как факел. Море побагровело. Со своего места Майа не удавалось разглядеть людей, сгрудившихся на корме. Виден был лишь черный силуэт судна, а над ним гребень пламени. Но, напрягши слух, он различил, хоть и с трудом, все тот же стон, так поразивший его недавно. Слабый стон, пронзительный, несмолкаемо протяжный, как жалобы женщины в ночи. На берегу теперь не было ни души. Все спали. А он сидит один на еще теплом песке. Воздух был мягкий, а все тело Майа, все его мышцы приятно расслаблены. Он досыта поел, выпил горячего грога, а теперь вот сидит и курит сигарету. Чувствовал он себя хорошо, ему было уютно в своей собственной шкуре, он радовался жизни. А люди всего в десятке метров отсюда погибали в пламени. Никому до них не было дела. Они медленно сгорали в этой благоухающей теплой ночи. И мир продолжал жить своей жизнью. На всей поверхности земного шара люди продолжали любить и ненавидеть. Безрассудно суетились на отведенной им тоненькой корочке грязи, а шар земной все время уносил, увлекал их в пространство. В этот час в Америке, на всех пляжах Тихого океана раздается девичий смех. А завтра все то же солнце, что позлатило загаром их свежую кожу, заблестит на почерневшем остове судна, то же солнце будет светить, когда кончится этот глупейший фарс. «Эти люди умирают, – подумал Майа, – люди, которых убили другие люди, и тех, других людей, тоже убьют в свою очередь. Какой же в этом смысл? Разве это хоть что-то значит?» Мысли эти не взволновали его, он почувствовал, как в нем нарастает и нарастает глубочайшее изумление.
На обратном пути в санаторий он заметил у дерева какую-то тень, и тень эта шевельнулась. Майа приблизился и разглядел кавалерийские брюки и сапожки.
– Смотрите-ка, да это же ты! – раздался чей-то голос, но тон был сердитый.
Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.
– Я тебе не мешаю? – спросил Майа.
– Ничуть не мешаешь.
Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.
– Зажги спичку, ладно?
Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что-то в своем блокноте, щелкнул резинкой, спрятал блокнот в карман.
– Не туши.
Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.
– Скажи, – спросил Пьерсон, – почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.
– Чтобы покончить с собой.
– Покончить с собой?
– В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…
– А-а, – протянул Пьерсон.
– Это тебя шокирует?
– В устах неверующего нисколько.
– Я ведь не так уж боюсь смерти, – сказал Майа, помолчав. – Боюсь физических страданий.
– А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?
– Узнаю.
– Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.
– У меня хватит.
– Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?
– Я много об этом думал, – сказал Майа. – И заранее приготовился.
– А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?
– Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония – но уже не для меня.
– А я, – сказал Пьерсон, – я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.
– Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!
– Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.
– Это одно и то же.
Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким-то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так – непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его «миллионы под рукой». И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.
– В сущности, ты не первый весельчак.
– А-а, протянул Майа, – значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, – добавил он, помолчав, – ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По-моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.
– Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.
– Господи! – воскликнул Майа. – Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.
– Не понимаю.
– Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война – глупость несусветная. Потом мало-помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная – раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я-то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.
– Значит, ты пораженец?
Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.
– Даже не то.
Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.
– Если хочешь знать, – проговорил он, – я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что-то верить. Если хочешь знать, это – главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.
Пьерсон засмеялся.
– Как это на тебя похоже.
– Да, – сказал Майа, – до того похоже, что я даже не совсем так думаю.
– Я, впрочем, так и считал.
– Ишь какой хитрый.
– Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.
– И это не так, – серьезно сказал Майа. – Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, – ну, как бы лучше выразиться, – свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.
– Не нахожу.
– Ясно.
– Что тебе ясно?
– Тебя-то ведь матч захватывает. Это твоя война.
– Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.
– Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, – сказал Майа.
– Это неопровержимо.
– Даже если это неопровержимо, – живо отозвался Майа, – что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.
– Это неопровержимо, – упрямо повторил Пьер-сон своим кротким голосом.
– Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.
– Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.
– Но, черт, – сказал Майа, – это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война – абсурд. И не только эта или какая-нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая – абсурд.
– Я же говорил, что ты пораженец.
– Да нет же! – воскликнул Майа. – Я тебе уже сказал, даже не так. Пораженец, он тоже захвачен матчем, хотя бы потому, что жаждет поражения для собственной команды. Так или иначе, он тоже лицо заинтересованное. А меня, меня лично интересует лишь одно – не быть убитым во время этого матча. – И он добавил: – Впрочем, не так уж сильно интересует.
Пьерсон быстрым движением обернулся к нему.
– Почему не так уж сильно?
– Сам не знаю. По тысяче причин. Что касается моей теперешней позиции, то ты знаешь… Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься.
– Вот видишь, – торжествующе сказал Пьерсон.
– Ну и что?
– Если на такой позиции не продержишься, попытайся найти другую.
– Нет, это неслыханно, – сказал Майа. – Ты говоришь так, словно можно начать верить по команде, словно для этого достаточно только хотеть верить.
– Это вполне достижимо.
– Да, но не для меня. – И тут же добавил: – Я уже пытался.
Пьерсон вынул из кармана свою коротенькую трубочку и начал ее набивать. Плечом он ощущал прикосновение теплого крепкого плеча Майа. Чуть повернув голову, он даже в потемках мог различить его шею, округлую, мускулистую, и в мускулистости этой чувствовалось что-то животное. «И, однако, – с удивлением подумал Пьерсон, – человек с такой шеей и с такими плечами не слишком дорожит жизнью».
– А другие причины?
– Какие другие причины?
Ну, те причины, в силу которых тебя не особенно интересует, убьют тебя или нет.
– О-о, – сказал Майа, – не следует преувеличивать. Все-таки немножко меня это интересует. Одно мне хотелось бы знать, приобретет ли снова для меня жизнь после войны прежнюю плотность.
– А если не приобретет?
– Тогда всему конец, такая жизнь мне не нужна. Сейчас еще куда ни шло. Или почти так. То, что я переживаю сейчас, это как бы взято в скобки. Для меня война – это скобки. Но я не могу всю свою жизнь прожить в скобках.
– Понятно, – сказал Пьерсон и после короткого молчания спросил несвойственным ему нетерпеливым тоном: – Спички у тебя есть?
Послышалось сухое чирканье, и блеснул огонек.
– Подожди, – сказал Майа, – дай, я прежде сам закурю. А то с трубкой возня.
Он поднес огонек к кончику сигареты, потом протянул спичку Пьерсону и засмотрелся, как тот кончиком карандаша осторожно уминает табак.
– Слишком ты много куришь.
– Верно, – недовольным голосом сказал Пьерсон, – я курю слишком много.
Майа поглядел на полувырытый ровик примерно метрах в двух от дерева.
– А разве не глупо, по-твоему, копать траншею под самым деревом.
– Вовсе не глупо, напротив, место прекрасное, листва его от самолетов скрывает,
– На могилу похоже.
– Да, – подтвердил Пьерсон.
Он приподнялся было, потом раздумал и снова сел.
– Значит, – сказал он, – война, с твоей точки зрения, абсурд?
– Да, – сказал Майа.
– А почему?
– Тут доказывать нечего, это и так очевидно.
– Только не для меня.
Майа улыбнулся.
– Для человека верующего очевидности вообще не существует. Впрочем, – добавил он, – есть и еще кое-что, кроме войны. Есть также убийство, смертная казнь. Убить человека – при всех обстоятельствах абсурдно.
– Почему?
– Да потому, что сама природа берет это на себя. И подсоблять ей в таком деле – просто гнусность.
– Понятно.
– Но даже это не самая главная причина, – продолжал Майа. – Главная причина вот какая – убивать людей абсурдно, потому что приходится делать это снова и снова. Вот потому-то в войне вообще не бывает победителей. Раньше я считал, что на худой конец можно назвать победителями тех, кто выжил, не важно в каком именно лагере. Но даже это не так. Оказывается, я был сверхоптимистом. И выжившие тоже побежденные.
– Однако в восемнадцатом году мы были победителями.
– Ты же сам видишь, что нет, раз пришлось начинать все сызнова. – Он помолчал немного и добавил: – Когда убивают человека, происходит то же самое. Убийце дан только один выход: продолжать.
– Я не утверждаю… – начал было Пьерсон. И замолк.
– Чего ты не утверждаешь?
– Я не утверждаю, что и мне не приходили примерно такие же мысли.
– Следовательно?
– Но ты же сам только что сказал, что на такой позиции долго не продержишься.
– Следовательно?
– Я беру cебя в руки, и все.
– Другими словами, тебе удается снова заставить себя верить во все эти штучки.
– Я беру себя в руки, – кротким своим голосом ответил Пьерсон.
Майа обернулся к нему.
– Что верно, то верно, вы, католики, не любите непереносимых положений. Привыкли к душевному комфорту.
– При чем тут это? – возразил Пьерсон суховатым тоном. – Католицизм требует многого.
– Нет, по сравнению с тем покоем, который он дает, ничего он не требует. Просто замечательно, какое он дарует отдохновение.
– Смятенные души есть и среди католиков.
– И они на дурном счету. Хороший католик не бывает в смятении.
– Похоже, что по сути дела ты жалеешь, что не католик.
– А как же, черт возьми! – рассмеялся Майа. – Я ведь тоже обожаю комфорт. И вот тебе доказательство, – добавил он, помолчав, – что католицизм весьма комфортабельная религия. Чего бы я тут сегодня тебе ни наговорил о войне или религии, все это тебе как о стену горох.
– Ну, как сказать…
– Ты же видишь сам, ты до того уютно устроился в своей вере, что для тебя даже такого вопроса не возникает. А когда он все-таки возникает, ты объявляешь, что это, мол, слабость, и берешь себя в руки.
– Насчет католицизма ты заблуждаешься. Не так-то легко быть добрым католиком.
– Ну, а атеистом?
– Согласен, – улыбнулся своей девичьей улыбкой Пьерсон, – и это, очевидно, весьма нелегко.
Он поднялся и незаметным движением взял с земли лежавшую рядом лопатку.
– Во всяком случае, – добавил он, и в голосе его неожиданно прозвучало какое-то странное удовлетворение, – во всяком случае, сегодня ты выложил все.
Майа тоже поднялся.
– Если я в этой жизни не выскажу все, что думаю, то когда же и высказываться?
Они пошли в направлении санатория.
Пьерсон шагал справа от Майа и нес в правой руке свою лопатку.
– Какая ночь прекрасная, – сказал он, задрав голову к небу.
– Да, – сказал Майа.
Он хотел было еще сказать: «Прекрасная ночь, чтобы сгореть живьем», – но промолчал. Когда они вошли в аллею под сень листвы, мгла еще сгустилась.
– Скажи, – начал Майа, – а что ты там вымеривал возле дерева портняжным метром? Разреши спросить.
– Пожалуйста, – сказал, помолчав, Пьерсон. – Я отмечал место.
– А зачем? Кого хоронить собрался?
– Свой револьвер.
– Это еще зачем?
– А чтобы после войны его достать.
– Господи, – расхохотался Майа, – ну и выдумал! А что ты будешь делать после войны с револьвером?
– Да ничего, – не без смущения сказал Пьерсон, – просто сувенир, и все.
Несколько шагов они прошли в молчании.
– Ты из этого револьвера подстрелил в Сааре фрица?
– Вовсе не потому, – живо сказал Пьерсон. – А потому, что я с ним всю войну проделал, только и всего.
– А как это произошло?
– Что произошло?
– Ну, с твоим фрицем?
– Мне неприятно об этом говорить.
– Прости, пожалуйста.
– Да нет, ничего, – сказал Пьерсон. – А произошло все это ужасно глупо, – добавил он после паузы. – Просто мы столкнулись с ним в ночном патруле. Значит, или он, или я… Я оказался проворнее.
– А что ты почувствовал?
– Было ужасно. Ты пойми, мы с минуту были совсем одни, только я и он. Он лежал на снегу, а я стоял возле него на коленях. Умер он не сразу. И смотрел на меня голубыми глазами, благо ночь была светлая. Совсем молоденький, почти мальчишка. Он испугался. Он отчаянно мучился перед смертью.
– Ты, должно быть, здорово психанул тогда?
– Да, – просто подтвердил Пьерсон.
– А после тоже?
– И после тоже.
– И все-таки ты принимаешь войну?
– Да, – сказал Пьерсон.
Опять они зашагали в молчании.
– А я нет, – заговорил первым Майа. – Мне лично, представь себе, кажется делом весьма серьезным убить человека.
– Ты не принимаешь войны и воюешь.
– Знаю! Знаю! Знаю! – сказал Майа. И добавил: – Знаю, что, по твоему мнению, я должен был дезертировать.
– Это было бы логичнее.
– Значит, пойти на расстрел, чтобы не попасть под вражескую пулю, – это, по-твоему, логично?
Снова их спор зашел в тупик. И теперь оставалось лишь одно – начать все сначала, кружить и кружить без конца по кругу. «Все, что я ему сегодня вечером говорил, – все бесполезно», – с грустью подумал Майа.
Дверь фургона была раскрыта настежь. Еще за несколько шагов Майа расслышал затрудненное, хриплое дыхание, – значит, Дьери уже спал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23