А-П

П-Я

 

.. — пишет он интернированному в Австралии брату жены в ноябре 1917 года, — если их уточнить, сводятся, конечно, всегда к вопросу, с которым Цицерон, не знаю толком почему, обратился к Катилине, к вопросу, на который сегодня никто не может ответить».
Он явно тяготится полемическим тоном завершаемой книги, шовинистической прямолинейностью первых ее глав, явно опасается, что, выразив свои представления о нравственности и гуманности в такой привязанной к преходящему настроению форме, он их исказил и опошлил. В 1917 году он вставляет в «Размышления» разбор оперы Пфитцнера «Палестрина», побывав на ее премьере и потом еще на четырех спектаклях подряд. Это произведение, пишет он дирижеру Бруно Вальтеру, с которым тогда, как оказалось, на всю жизнь подружился, «отвечает самым глубоким, самым насущным моим потребностям своим метафизическим настроением, своей этикой «креста, смерти и могилы», своим сочетанием музыки, пессимизма и юмора (а все это вместе взятое и есть мое определение понятия гуманности) ». Восторженный интерес нашего героя к «Палестрине» и пятикратное посещение одного и того же спектакля имеют прямое отношение к его собственной работе. Они объясняются тем, что в опере Пфитцнера он видит художественное, не загрязненное злобой дня выражение идей, которые он сам, Томас Манн, в пылу полемики отчасти дискредитировал. «Скажу больше, — читаем мы дальше в письме к Бруно Вальтеру, — появление этого произведения именно теперь — для меня настоящее счастье: оно делает меня позитивным, оно избавляет меня от полемики, оно составляет большой предмет, к которому мое чувство может присоединиться и с точки зрения которого все противоположное, то есть все противоречащее моему понятию гуманности... кажется несущественным». В другом письме тех же дней — пацифисту Паулю Аманну — он говорит, что знает, почему «по уши влюбился» в оперу Пфитцнера: потому что это «произведение умирающей романтики, нечто последнее из вагнеровско-шопенгауэровской сферы, нечто совершенно обворожительное для меня».
А как обстоит дело с его собственной данью этой сфере, с его книгой, работа над которой уже подходит к концу? В декабре 1918 года, вскоре, стало быть, после брест-литовского перемирия, он читает вслух отрывки из нее в одном мюнхенском литературно-философском кружке. Ожидаемой дискуссии не получается. Вместо дискуссии цитируем еще одно письмо: «...какой-то симпатичный министерский советник произнес маленькую речь, в которой назвал мою книгу «имеющей военное значение». А я бы хотел, чтобы война кончилась прежде, чем книга выйдет — во-первых, вообще, во-вторых, потому, что вовсе не хочу иметь военное значение, а хочу высказать то, что у меня на душе». Он кончает книгу выражением радости по поводу перемирия с Россией («Мир с Россией! Мир прежде всего с ней!») и горьким прогнозом, что война против Запада, против «цивилизации», «политики», «демократии», против «буржуа-ритора», будет продолжаться долго, потому что это не просто война, а целый исторический период. Кончает утверждением, что проблему человека нельзя решить политически, что решить ее можно только психологически-нравственно.
В марте 1918 года он отправляет свою полную внутренних противоречий рукопись в Берлин, Фишеру, и начинает хлопоты о бумаге для печатания, хотя говорит, что в иные места этой книги, «где царят вражда и жестокий раздор», никогда не заглянет. И это замечание только лишняя примета тогдашней его внутренней раздвоенности, ибо как раз последние недели работы над «Размышлениями» проходят для него под знаком «вражды» и «раздора». Все, что копилось у братьев друг против друга, все, что выходило наружу только намеками, порой, правда, очень прозрачными, наконец-то высказывается в лицо именно сейчас.
«Моя сущность проявится лучше, чем теперь, если народы будут жить в достойном и почетном соседстве за мирными рубежами...» Мы уже приводили эти и следовавшие за ним слова нашего героя из его статьи в газете «Берлинер тагеблатт». Перед рождеством 1917 года эта влиятельная буржуазно-либеральная газета обратилась к ряду известных немецких писателей с просьбой поделиться мнением о «возможностях мира во всем мире». Статья Генриха, опубликованная 25 декабря, выражала уверенность в том, что мир во всем мире возможен, «если народы будут управлять сами собой... гласностью своих действий воспитывая в каждом отдельном человеке понимание других людей, подобных ему», — то есть при условии демократизации политической жизни. Ответ Томаса Манна на вопрос редакции был напечатан через два дня — 27 декабря.
Заголовок этого ответа — статья называлась «Мир во всем мире?» — заканчивается вопросительным знаком. Желательность мира не ставится под вопрос. Автор признает, что народы устали от войны и хотят мира. Больше того, он как бы берет назад свои шовинистически-антизападные призывы четырнадцатого года, утверждая, что даже в дни величайшего национального ожесточения ему не была совершенно чужда мысль, что «ненависть и вражда между народами Европы — заблуждение, ошибка». Говоря, что он мечтает о мирной, гуманно-благородной Европе, где царили бы духовность, доброта, чувство меры и формы, он добавляет: «Боюсь, что «европейский интеллигент» оспорит мое право на такие мечты. Это правда, я оказался национальнее, чем сам думал. Но националистом, но «художником-почвенником» я никогда не был. Я считал невозможным «отстраниться» от войны на том основании, что война, мол, не имеет никакого отношения к культуре, — такое утверждение весьма рискованно... Потрясенный, взбудораженный... я ринулся в схватку...». Это почти отмежевание от самого себя, почти отказ от некоторых своих же запальчивых прославлений войны, от иных страниц своей же еще не опубликованной книги. Скепсис, выраженный вопросительным знаком, относится к возможности достичь прочного мира всеобщей демократизацией политической жизни. Заявляя в этой статье, как и в «Размышлениях», что проблема человека есть проблема нравственно-психологическая, а не политическая, что освобождение и перевоспитание человечества начинается с усовершенствования индивидуума, а не с republique democratique social et universelle Демократическая социальная и всемирная республика (франц.) Ироническое обыгрывание этого лозунга Французской буржуазной революции, заимствовано Томасом Манном у Достоевского (ср. сцену в «Бесах», где Петр Верховенский диктует Кириллову его предсмертное письмо).

, здесь, как и в «Размышлениях», он берет напрокат иронию, которую вложил в эту французскую формулу Достоевский, обыграв ее в «Бесах», — наш герой сочувственно цитирует реплику из только что вышедшей тогда драмы своего старого корреспондента Рихарда Демеля «Филантропы»: «Немножко доброты человека к человеку лучше, чем вся любовь к человечеству».
И сразу после этой цитаты, в газетной статье на самую важную сейчас для всех читателей тему, в интервью, можно сказать, автор вдруг восклицает: «Это так, поверь мне! Риторически-политическая любовь к человечеству — довольно-таки периферийная разновидность любви... Стань лучше ты сам, будь не так жесток, не так несговорчиво-надменен, не так агрессивно-самоуверен, прежде чем строить из себя филантропа...» К кому он адресуется, кого имеет в виду? Может быть, никого конкретно, может быть, неожиданная здесь форма второго лица употреблена лишь в обобщенно-личном смысле, только как стилистическое средство? О нет, дальше, хотя и внутри кавычек, в виде цитаты, идут слова, которые открывают первого адресата этого требования: «Большой успех может снискать тот, кто умеет красиво говорить: «Я люблю бога!» Но если при этом он «ненавидит брата своего», то, по евангелию от Иоанна, вся его любовь только изящная словесность и жертвенный дым, не возносящийся к небу». Запальчивость осталась, но как сузился, в какие, если можно так выразиться, личные и частные рамки уместился теперь ее объект!
Когда статью «Мир во всем мире?» прочли вслух в присутствии Генриха, тот воспринял ее как письмо к себе и разразился слезами. Он откликнулся на нее не через печать, а закрытым письмом, сохранившийся черновик которого озаглавлен «Попытка примирения». О слезах Генриха Томас узнал только четыре года спустя. Обмен письмами, происшедший в последние дни семнадцатого года и в первые дни восемнадцатого, к примирению не привел. Наоборот, разрыв был наконец «облечен в слова» и тем закреплен. Вот отрывки из черновика Генриха, из полученного им ответа брата и из второго письма, которое Генрих, прочитав этот ответ, тотчас же написал, но не стал отправлять.
Из черновика «Попытки примирения», 30 декабря 1917 года: «В моих публичных выступлениях нет слова «я», и поэтому нет и «брата». Они направлены вширь... и посвящены только идее. Любовь к человечеству (политически говоря: европейская демократия) — это, конечно, любовь к идее; но кто способен к такой сердечной щедрости вширь, тот чаще и в узком щедр сердцем. «Доброты человека к человеку» требует пьеса, за которую я сразу же после генеральной репетиции выразил свою горячую симпатию ее автору — Демелю... За всем твоим творчеством я наблюдал с искренним желанием понять его и прочувствовать... Если твоя экстремистская позиция в войне удивила тебя самого, то я мог предвидеть ее. Это знание не мешало мне часто любить твое творчество. В своем протесте, названном «Золя», я выступал против тех, кто — так это виделось мне — выскакивал вперед, принося вред. Не против тебя только, против легиона. Вместо легиона сегодня лишь кучка отчаявшихся; ты сам пишешь уныло, и последний твой довод — это, выходит, только упрек в братоненавистничестве?.. Не из такого чувства, я действовал...»
На это Томас ответил 3 января: «Что после поистине французских колкостей, измышлений, оскорблений этой блистательной поделки, уже вторая фраза которой была бесчеловечным эксцессом, ты счел возможным, хотя это «казалось безнадежным», «искать сближения», доказывает всю беспечность того, кто «щедр сердцем вширь»... Не затем я два года страдал и боролся, не затем исследовал себя, сравнивал и утверждал, чтобы в ответ на письмо... каждая строчка которого продиктована только чувством нравственной защищенности и уверенности в правоте, броситься, рыдая, тебе на грудь.
Ты и те, что с тобой, вы называете меня паразитом. Пускай!.. Большой бюргерский художник, Адальберт Штифтер, сказал в одном письме: «Мои книги — это не только поэтические произведения: как нравственные откровения, как свидетельства серьезно и строго хранимого человеческого достоинства, они обладают ценностью более долговечной, чем поэтическая». Я имею право повторить это вслед за ним, и тысячи людей, которым я помогал жить — хотя и не декламировал contrat social «Общественный договор» (франц.) — название трактата Руссо.

, приложив одну руку к сердцу, а другую воздев горе, — видят его, это право.
Ты — нет. Ты не в состоянии видеть право и этический уклад моей жизни, потому что ты мой брат. Почему никто, ни Гауптман, ни Демель, воспевавший даже немецких коней,... не отнес на свой счет нападок из очерка о Золя? Почему этот очерк был всей своей бурной полемикой нацелен на меня? Братское мироощущение вынудило тебя к этому. Тому же Демелю, который после моей статьи в «Нейе рундшау» (речь идет о статье «Мысли во время войны». — С. А.) прислал мне из окопов благодарное поздравление, ты можешь на правах близкого друга, которого приглашают на генеральные репетиции, выказывать горячую симпатию, и он может отвечать тебе тем же; ибо вы хоть и очень разные натуры, но не братские, и потому вы можете с ним ужиться. Пусть же завершится трагедия нашего братства.
Боль? Ничего. Постепенно твердеешь и тупеешь. Ведь после того как Карла покончила самоубийством, а ты на всю жизнь порвал с Лулой, разлука на целый земной срок уже никакое не новшество в нашем кругу. Эта жизнь не моих рук дело. У меня отвращение к ней. Надо как-то доживать до конца.
Прощай».
Если пространное цитирование этих двух писем, запечатлевающих кульминацию раздора братьев, ее исторический и эмоциональный фон, не нуждается в особой мотивировке, так как одно из них наш герой получил, а другое написал сам, то отрывкам из неотправленного письма Генриха от 5 января 1918 года нужно предпослать несколько пояснительных слов. Ведь этого письма наш герой не читал и о его содержании, вероятно, так и не узнал никогда. Но письмо это, как оно ни пристрастно, содержит, во-первых, во многом справедливую, на наш взгляд, характеристику взаимоотношений братьев, психологический их разбор, а во-вторых, что еще важнее, пусть резкую по форме, но по существу неопровержимую этическую оценку поведения писателя, который, когда рядом гибнут миллионы людей, отстраняется от политики, и, предаваясь самоанализу, ищет в происходящем какой-то высший благой смысл. И отрывки из этого неотправленного письма мы приводим как комментарий к фактам, сделанный человеком, который, в конце концов, оказался ближе нашему герою, чем все его единомышленники и друзья времен той войны.

«Дорогой Томми,
Перед лицом такого ожесточения мне надо бы замолчать и принять предлагаемую «разлуку на целый земной срок». Но я не хочу ничего упускать. Я хочу в меру своих сил помочь тебе правильнее взглянуть на вещи потом, когда все пройдет... Ты, судя по всему, недооценил своего значения в моей жизни в смысле природного чувства и переоценил в отношении духовного влияния... Я смотрю на себя, как на совершенно самостоятельное явление, и мое мироощущение не братское, а именно мое. Ты мне не мешаешь... Ты находишь, что мое письмо, которое было просто дружеским жестом, дышит торжеством! Торжеством по доводу чего? По поводу того, что для меня все «сложилось» хорошо, то есть мир лежит в развалинах, а 10 миллионов трупов лежат под землей. Вот так оправдание! Вот так удовлетворение для идеолога! Но я не тот человек, чтобы приспосабливать горе и смерть народов к пристрастиям моего ума, я — нет. Я не думаю, что победа какого-либо дела стоит разговора, когда гибнем мы, люди. Всякая лучшая человечность, какая может быть завоевана после того последнего и ужасного, что еще предстоит, будет отдавать горечью и грустью. Не знаю, в силах ли кто-либо «помочь жить» сочеловеку; только не помогала бы ему никогда наша литература умирать!
Сейчас они продолжают умирать, а у тебя, одобрявшего и все еще одобряющего войну... у тебя, если бог даст, будет еще 40 лет времени, чтобы проверить себя, если не «утвердить». Час придет, я надеюсь, и ты увидишь людей, не тени, а тогда и меня».

Ссора с братом, скептическая отстраненность от еще недавнего своего воодушевления войной, усталость от двухлетнего труда над книгой, в иные страницы которой ему теперь, когда он кончил ее, не хочется и заглядывать, — вот слагаемые того состояния, в каком наш герой, через каких-нибудь три-четыре дня после отправки «Размышлений» в Берлин, взялся за новую работу, за рассказ о собаке, о птицах и о деревьях, о природе, о простейших инстинктах, привязывающих к жизни все живое. Сам он не раз называл эту новеллу, «Хозяин и собака», идиллией. Да, конечно, после галеры «Размышлений» такая материя могла показаться ему идилличной. Но мы исказили бы его портрет, если бы поняли авторскую характеристику этой работы слишком буквально — в том смысле, что он отмахнулся от больных вопросов времени, нашел себе безмятежное убежище от социальных бурь в «музицировании» на вечные темы. Генрих назвал свою статью в «Берлинер тагеблатт»: «Жизнь, не разрушение». Томас в заголовке своей поставил после слов «Мир во всем мире?» вопросительный знак, ибо ее пафосом, несмотря на фразу о прекрасном англичанине, человечном русском и знающем немце, было не прославление мира, а сомнение в достижимости его. А рассказ «Хозяин и собака», прославлявший жизнь именно как противоположность разрушения, был, в сущности выражением страстного желания мира. Идиллией он, как и начатая сразу же после его окончания поэма «Песнь о ребенке» (в апреле 1918 года Томас Манн в пятый раз стал отцом), был лишь в том смысле, что это желание выражалось здесь позитивно, вне связи с той, как теперь он видел, безнадежной полемикой, которую он вел в течение последних четырех лет.
4 октября 1918 года германское правительство под напором разраставшегося в стране революционного движения обратилось к президенту США Вильсону с просьбой о перемирии на основе так называемых четырнадцати пунктов — американской скрытно-аннексионистской программы мира. 10 октября, за пять дней до окончания «Хозяина и собаки», Томас Манн пишет Эрнсту Бертраму: «Примем ли мы эти пункты и будем ли вести переговоры? Ну конечно, да! Похоже на то, что при известных взаимных уступках войска будут отведены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47