А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

- В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.
- Мой-то Ва-анечка и заболел в проклятом Питере, - говорит сестрица Аннушка.
- Воздух чижолый, как не заболеть, - откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. - Вся зараза от города. Копейка-то завсегда в чахотку вгоняет.
- Точно, - односложно подтверждает дядя Прохор. - Озолоти - не поеду в Питер. Помирать - так дома.
- Уж я лечи-ила, лечи-и-ила, - поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, - сколько денег извела... Не вылечила голубчика моего...
Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.
- Десять лет в городе живу, говорю тебе - каторга!
От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?
Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.
К ожесточенному, расстроенному из-за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.
"Но дядя Родя за Питер стоит", - хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. "А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье..." Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха - и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?
Ему страшно от одной только мысли, что кто-то - отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!
- Скажем, и от живота посмотреть - картина известная: миллионы народу город кормит, - все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. - Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная... И, глядишь, сам сыт и бабе трешку - десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет... Нет, брат, по совести рассудить - без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?
И непонятно - шутит он или серьезно говорит.
- Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. - Работником спину гнешь... на генералишка!
- Значит, не посчастливилось, - усмехается дядя Родя. - Да не в том дело, - щурится он от дыма папиросы. - Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал - правду-матку узнал.
- Уж не за эту ли правду-матку и турнули тебя с завода? - едко спрашивает отец.
Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде - хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.
- Да будет вам! - вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. - Нашли о чем говорить! Слушать неохота... Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам... Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!
Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.
Ему хочется знать, что это за правда-матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще - откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее - самое важное, самое главное - смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.
- Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему-то становится легче. - Башковитый народ... Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. - Светлые головы... го-орячие сердца. Орлы! Д-да... Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось...
- Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? - насмешливо спрашивает отец, хмурясь. - Орел... без крыльев.
- Нет, брат, те были с крыльями... А Горев - что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.
- Чужое. Свое-то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.
- Афанасий? - Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. - Зачем?
- Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил... политикой занимаясь.
Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:
- А тебе, видать, политика поперек горла стала... как в пятом году нагайкой угостили?
Час от часу не легче! Отца - нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего... Кто посмел? За что?
Шурка бледнеет от волнения.
За столом - неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что-то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.
Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.
- Роденька, довольно! - пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.
- Пожалуй, довольно, - соглашается тот. - А то, кажись, питерщик на меня обиделся.
У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере - и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!
Отец обрел наконец дар слова.
- Что на тебя обижаться! - глухо говорит он, ощетиня усы. - Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею... вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно... Ежели хочешь знать, меня о пятом-то годе уму-разуму научили. Вот!
- Ай да учителя... с лампасами на штанах! - смеется дядя Родя.
- И не меня одного, весь народ поумнел, - не слушая, продолжает отец. - Поняли - не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.
- Зато с черносотенцами как раз! - подсказывает дядя Родя.
"Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? - поражается Шурка. - Они действительно черные... и ребят маленьких воруют... Вот откуда у него богатство!" Шурку бросает из холода в жар.
Но гости опять почему-то поддерживают отца, а не дядю Родю.
- Правильно, пра-авильно, братец Миколай. Моего Ва-анечку нехристь-доктур и уморил.
- Супротив Христа и царя... Где это видано?
- От них вся смута.
- В черной сотне я не был, - сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. - И в политиках твоих не буду, уж извини-подвинься... Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились... Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику... Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! - горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.
Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.
- Это что же выходит? - спрашивает он у гостей, наваливаясь на стол и стуча кулаком. - Я по печному делу мучаюсь как окаянный всю жизнь, одной глины да кирпичей тыщи пудов на себе перетаскаю, а им, политикам, отдай? По какому такому праву?.. С работы идешь хуже последнего трубочиста, грязи на тебе - воз. Устал, ноги подкашиваются, а насчет трамвая и не помышляй не пустят. С панели городовой гонит: "П-шел ты, рыло, на мостовую! Не смей чистых господ марать!" Приятно мне?.. За получкой ходишь-ходишь, кланяешься, как милостыню просишь! Каждый дворник либо швейцар норовит тебе взашей дать. Страсть весело!.. Пока за несчастной трешницей мотаешься - на рубль подметок изорвешь. Да еще подрядчик тебя обсчитает, как водится. Копейку лишнюю сгоношишь - и им отдай, политикам?.. Равенство и братство! А где ты был, когда я глину на горбу таскал? В ресторане? Шампанское лакал?.. Я в чайную иду, в живопырку, на три копейки щей тухлых заказываю да на две копейки грешневой каши без масла... Жру, как свинья, нехорошо сказать, чтобы лишний грош какой в кармане завелся. А ты уж туда, в мой карман, лапу запускаешь? По-ли-ти-ка!
Гости шумно выражают свое согласие и одобрение. Дядя Родя посрамлен. Отец торжествует. А Шурке плакать хочется.
Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги - все, все чужое... Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: "Снимай!" - и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть... Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! "Ружья не привез, - горько подсчитывает он в уме обиды. - Быкова обещал на суд поволочь - струсил... Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился..."
Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел - и ушел.
Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:
- Животом живешь... Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь... Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.
- Эх, Родион... чудак человек! - кричит отец. - Вот и люблю тебя за то!
Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.
Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей-нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего-навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу... Почему-то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.
- А ты, тятя, ел бы... пеклеванник... с изюмом, - громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. - И сдачи дал бы... что взашей гонят!
Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.
- Слышал? - обращается он к отцу. - Александр правду-матку режет!
И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.
- Он у меня политик известный, - одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.
Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот-вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости - совсем на тихвинскую не похоже.
Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.
Что шумишь, качаясь,
Тонкая рябина?..
грустно и ласково спрашивает-выводит мать. И сама себе печально отвечает:
С ветром речь веду я
О своей невзгоде,
Что одна расту я
В этом огороде...
Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.
Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.
Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко-сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему-то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:
Там, за тыном, в поле,
Над рекой широкой.
На просторе, в воле,
Дуб растет высокий...
Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким-то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.
И вот уже нет избы, и гостей нет. Одна песня разливается на просторе. Тонкая рябинка, перегнувшись гибкими ветвями через старый плетень, качается перед Шуркой. Невнятно шумят-шепчут на ветру узкие, как язычки, листья. Крупные красные кисти ягод свисают до самой земли. Как руки, протянула рябинка ветви к реке - там на высоком берегу громоздится зеленой тучей в небе старый дуб. Толстый ствол его ушел узловатыми корнями под самое дно реки - не пошатнешь. Точно плечи богатыря, раздвинулись в стороны могучие сучья, и резные, крупные и жесткие листья чуть шевелятся... Хорошо жить под таким дубом! Никакая буря не страшна.
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.
Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листами
День и ночь шепталась...
Трепещет каждым листочком, тянется рябинка к дубу, совсем переломилась. Ветер подсобляет ей, и Шурка подсобляет, забрался на самую макушку, обеими руками гнет, подталкивает - ну еще немножко, еще... Напрасно! Широка река, далеко до дуба, не дотянешься...
Нет, нельзя рябине
К дубу перебраться.
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться...
Склонилась рябинка через плетень, печально шумят-шепчут язычки-листочки, жалуются. Горят на солнце пламенем спелые гроздья ягод. Шурка срывает одну, самую крупную, раскусывает. Во рту у него становится горько-сладко...
Мать, глубоко вздыхая и утираясь платком, озаряет Шурку голубым светом своих добрых, грустно-ласковых глаз.
Гости не вдруг принимаются за еду. Некоторое время все молчат, словно прислушиваются. И кажется, песня еще звенит в избе, замирая, плача. Нет, это липа за окном шумит, склонив ветви под тяжелой зеленью.
- Вот, брат, какая песня... - в раздумье, трезво говорит отец, отрывая ладони от висков. Морщинки лежат на висках и не разглаживаются. Мы вот так... к счастью своему тянемся.
- Похоже, - усмехается дядя Родя. - Близко, ан не достанешь!
Шурке хорошо и немного грустно. Он вылавливает ложкой из сладкого супа черносливинки и, сам не зная для чего, прячет их в карман.
- Подрались, что ли, с Яковом?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33